Ангел страха — страница 32 из 34

Гуляев замотал головой и задвигался на постели.

— А вы не волнуйтесь, — продолжал батюшка с тем же выражением тупого непонимания в лице. — Теперь уже главное сделано.

— Все беспокоились, что не успеют причаститься, — заметила сиделка.

— Господь взыскует ищущих. Ну, Христос с вами. Не понимаю, не понимаю.

Он добродушно улыбнулся, перекрестил Гуляева широким крестом и покивал головою. Потом взял со стола причастие и крест.

Гуляев отвернулся.

— Возможно, что бред, — сказал священник тихо сиделке. — Где-то видел это лицо, а не припомню. Не беспокойтесь дорогая.

— Где же вам всех упомнить, — сказала сиделка.

Батюшка степенно вышел.

IX

Он глухо и хрипло стонал, и из его горла с жутко правильными промежутками вылетало булькающее и свистящее дыхание. Похоже было, что работает какая-то правильно действующая машина.

Сиделка не могла оставаться с ним. Она ходила между кроватей. Больные тоже не спали и лежали с раскрытыми глазами.

Все молчали. Хотелось, чтобы это дыхание прекратилось, но оно делалось все громче и громче. И казалось, что оно имеет какой-то свой внутренний необходимый смысл, и оттого с каждым разом становится труднее и мучительнее. Точно Гуляев чего-то добивался или всходил на какую-то возвышенность. Всходил и падал и взбирался опять. И все желали, чтобы он скорее взошел, и мучились за него.

Несколько раз подходил доктор и спрашивал его о чем-то. Но он молчал, напряженно устремив глаза по направлению к окну.

— Я один, — сказал себе Гуляев, и в душу его вошла светлая покорность. — Один. Это надо понять.

Несколько времени он старался это понять.

Один, это значит не надо ничего. Не надо хотеть домой, не надо близких.

И еще чего-то не было надо. Взгляд его упал на образок, освещенный лампадкой. И этого не надо.

Он знаками попросил задуть лампадку. Сиделка долго не понимала и поднесла ему ее к самым губам. Он слабо дунул, и тогда она, удивляясь, погасила ее.

Вот так. И было ясно, что он напрасно мучился, когда звал священника.

Теперь ему казалось, что стены комнаты раздвинулись, и он лежит прямо в бесконечности. Но это почему-то не было страшно. И он удивлялся себе и не понимал.

Дребезжали по-прежнему темные окна, и с громким, предутренним правильным гулом двигались по мостовым тяжелые телеги — и это была бесконечность. Дул ветер. По-прежнему явственно колыхались листья. Он ясно слышал скрип могучих древесных стволов под окнами, и в стекло против его кровати с аккуратными промежутками постукивала какая-то веточка. И это тоже все была бесконечность. Мучительно в далеком и тусклом небе выступали светлыми слезящимися пятнышками звезды. И бежала и бежала кровь. Она была густая, вязкая, противная. И бежала также с правильными перерывами, по временам заполняя рот. Иногда он раскрывал глаза и прислушивался к самому себе. Тогда он слышал, как широко и трудно раздувалась его грудь, хотел сдержать собственное дыхание и не мог, точно его грудь уже работала отдельно от него. И это тоже была бесконечность.

Было странно, что он когда-нибудь и о чем-нибудь мог беспокоиться, когда были бесконечность и одиночество.

Но он всегда обманывал себя. Он хотел от себя скрыть, что есть бесконечность. Когда он был здоров и потом, когда заболел и захотел думать «всерьез», он называл это стремлением к истине. Истина и значит всегда какой-то конец. Найти истину и значит найти дно и конец.

Гуляеву стало опять что-то на мгновение ясно и вместе страшно, что он когда-нибудь искал истину. И он поднялся еще на одну какую-то ступень и точно вырос.

Взгляд его упал на серебряный образок. Он сделал знак его убрать, но сиделка опять не поняла и хотела положить ему его на грудь, но он отстранил его и махнул рукой. Она не поняла и поставила его на прежнее место.

Всю жизнь его преследовал странный кошмар истины. И оттого были дрожь и страх. И оттого был ему нужен Бог. Но Бог это и значит бесконечность. И он только этого не понимал. Когда он был ребенок, он говорил себе: Бог есть седой старик, живущий на небесах: потом подросши стал воображать себе Бога большим и плавающим в бездушном пространстве, а потом, еще позднее, при мысли о Боге испытывал только страх. Его Бог был страх. И так как он не хотел страха, то старался вовсе не думать о Боге, и это значило, что он, хотя признает Бога, но ничего не знает о Нем. А на самом деле всегда была только одна бесконечность и перед нею страх. И это он называл: Бог.

И потому, когда потекла кровь, он испугался и подумал, что теперь должно будет случиться что-то ужасное, и поспешил позвать священника.

Но ничего ужасного не произошло и не могло произойти, потому что с ним произошла и всегда происходила бесконечность.

И это было больше, чем истина и Бог. И потому окончательно пропал страх.

Он глубоко вдохнул и поднялся еще на одну ступень и опять точно вырос.

Теперь он знал, что бесконечность всегда его манила и звала. Шаг за шагом она его опутывала и охватывала своими цепкими кольцами. Это она позвала его из дома, но он сопротивлялся. Он шел и она ласково манила его, чтобы потом вдруг показать суровое и спокойное лицо.

И когда он понял это и для того припомнил всю свою жизнь, то убедился, что оно именно так и было, но он всегда сопротивлялся и не хотел.

И Гуляеву показалось, что он взошел теперь на самую высшую ступень, откуда может спокойно озирать свою жизнь и жизнь других людей.

Теперь он дышал с долгими и тяжелыми перерывами.

Он видел, как к нему подошел дежурный доктор. Нагнувшись, он долго ему что-то говорил и, вслушавшись, Гуляев понял, что он предлагает ему пальцами показать номер телефона. Очевидно, батюшка рассказал ему про знаки, которые он делал ему.

Но Гуляев оставался неподвижен и только внимательно смотрел доктору в лицо.

И теперь он в первый раз видел, что у доктора было озабоченное, страдающее и мыслящее лицо. Он был умный и образованный человек, и в его мозгу было много сложных и тяжелых мыслей. Он смотрел на Гуляева и мучился за него, а Гуляев смотрел на доктора, и ему было, в свою очередь, его жаль. Но сказать он ничего не мог.

Подошла сиделка и тоже наклонилась. И в ее глазах были те же беспокойство, и жалость, и страх. Но и ей он не мог ничего сказать, только перевел на нее взгляд и серьезно на нее глядел, стараясь, чтобы она поняла, что в смерти нет ничего страшного.

Но она не поняла и в смущении отвернулась.

Гуляев начал смотреть на доктора. Но и тот не выдержал и потупился.

Тогда он закрыл глаза и больше не глядел.

Теперь он знал твердо, что человек должен научиться быть один, и ему не нужно ни дома, ни Бога, ни истины.

Все слышали, как он захлебнулся дыханием. И на мгновение творилась жуткая тишина. Потом дыхание стало слабеть.

Он умер на рассвете, в то время как к больнице, где он лежал, спешно подъезжали его домашние.

В последний момент он вдруг странно почувствовал, что окончательно выздоровел, и потому блаженно вытянулся на постели. С новой и совершенно особенной радостью он необычайно отчетливо понял, что болен он был не теперь, когда лежал, а гораздо раньше, всю свою прежнюю жизнь. Сейчас же он был совершенно здоров, потому что ни в чем не сомневался и ничего не желал. И это называлось смерть…

Все пожалели Гуляева, когда узнали, при каких обстоятельствах он окончил свою жизнь: что он был подобран на улице и умер один в больнице на руках простой сиделки и напутствуемый больничным священником. Все это не вязалось с предыдущей жизнью Гуляева и его образом мыслей, и оттого все пожалели его. И каждый невольно старался представить себе все ужасы его одинокой смерти и, содрогаясь, внутренно выражал себе надежду, что ему, быть может, удастся умереть при более счастливых обстоятельствах.

Но вряд ли эти соображения имели хотя какой-нибудь смысл.

Улица

Зданья одеты туманами,

Линии гаснут мучительно,

Люди — как призраки странные,

Конки скользят так таинственно,

Мир, непонятно пугающий…

Валерий Брюсов

Мне хочется рассказать вам, почему улица сделалась для меня с недавних пор предметом тайных мучений. Улица не в переносном смысле, а в собственном: эти камни, асфальт, эти холодные, равнодушные фасады домов, эти непроницаемые, точно умершие, лица случайных прохожих. И не какая-нибудь данная улица, а всякая улица вообще, весь этот мир улиц, в которой заключила себя современное человечество.

Мы довольствуемся банальным и бледным смыслом слов; это произошло оттого, что мы слишком много говорим и в этом беспрестанном потоке речи еле улавливаем смысл произносимых слов. Слова служат нам более знаками наших желаний, чем отражают сущность обозначаемых ими вещей; а так как желания наши в общем узки или ничтожны, то естественно, что язык наш не обладает свойствами ни глубины, ни чуткости. Даже возвышенные слова, каковы: Бог, небо, любовь, разум и т. п., произносятся нами совершенно безразлично: так, говоря о небе, мы больше имеем в виду состояние погоды; упоминая имя Божие, обычно не представляем себе ровно ничего; говоря о любви, думаем о расходах; мысль же о разуме заставляет нас часто лишь автоматически наморщивать чело.

Что же говорить о таких ничтожных предметах, как столы, стулья, дома, деревья, улицы. О них мы вовсе ничего не думаем: мы лишь инстинктивно угадываем их присутствие и, сообразно с их расположением и свойствами, согласуем свои движения. Мучительные тайны вещей ускользают от нас. Вследствие этого, мы так же спокойно ходим над безднами, как мухи по потолку. И только некоторые несчастливцы и безумцы обречены страдать болезненным стремлением угадывать тайный смысл обыденных слов и вещей.

Карлейль написал свою философию одежды. Я сочувствую ему: я всегда был убежден, что мой сюртук нечто более важное, чем одеяние для верхней части тела. Все, каждый обыденный предмет возбуждает мое удивление и любопытство своим существованием. Мир, окружающий меня, кажется мне как бы огромным археологическим музеем. За нашей одеждой, за нашей утварью мне чудится таинственное присутствие гения нашей эпохи.