Но едва ли не самое любопытное в материальной обстановке нашей жизни это — факт существования улиц. Когда я думаю об улице наших дней (а мир давно узнал улицы; вероятно, еще со времен Атлантиды, с тех пор как стал делить землю и воздух), я мысленно притовополагаю ее понятию дома. Там, где кончается дом, там вступает в свои права улица. Это два отдельных мира, управляющихся своими особенными совершенно противоположными законами. Дом — место, где все — свои, где даже приходящие чужие рассматриваются, как свои. Улица, напротив, является местом, где все — чужие, где даже свои ведут себя друг с другом, как чужие. Таков этикет улицы. На улице не смеются, не плачут. На улице проходят мимо несчастия, мимо просьбы, мимо радости. Встречаясь друг с другом, люди смотрят один на другого, как на пустое место. Равнодушие — таков этикет улицы; холодность — такова ее маска. Если в вашем доме кто-либо из посетивших вас, даже совершенно посторонних, почувствует себя худо, вы обязаны оказать первую помощь. На улице вы хладнокровно проходите мимо; если вы наклонитесь над погибающим, вы почувствуете, что совершили неловкость: вы нарушили этикет улицы. На улице вы более, чем где-нибудь, далеки от людей, даже если бы вокруг вас совершалось оживленнейшее движение.
Дом и улица — вот два культурных устоя, на которых покоится жизнь ветхого человечества, ибо мы живем все еще в ветхом завете. Блаженное человечество грядущих когда-то веков будет говорить о нас, как мы теперь говорим о людях эпохи свайных построек. Его школьники будут путать во время ответов эпохи Кира, Тамерлана и Китченера и, несмотря на то, будут получать удовлетворительный балл. Даль веков сольет в един образ — Ноя и праведника наших дней. Меньшее расстояние будет разделять Лондон и Ниневию, Москву и Гелиополис, чем людей будущего и нашего века, ибо, несмотря на пар и электричество, на проповедь любви и успехи наук и искусств, наши города лишь гигантские преемники Рима и Вавилона. Поистине, мы — Новая Атлантида, мы последний обломок ветхого человечества.
Можно бы написать целую книгу: «Современное человечество в домах и на улице». Несомненно, улица есть порождение гения нашей эпохи, который, по преимуществу, есть дух злобы и одиночества. Только в его черном сердце могла возникнуть идея этой двойственной жизни. Живя друг с другом, мы все остаемся одинокими. Улица является лишь видимым выражением отдельных человеческих одиночеств, тоскующих одно около другого. Факт одиночества проходит через всю нашу жизнь и приобретает себе внешнее выражение: улицы разделены на дома, дома — на комнаты и часто даже в комнатах ставят ширмы. Мы стремимся прятать друг от друга не только нашу душу, но и лицо.
Мы все живем за свой личный страх и ответственность, как материально так и духовно. Наша литература есть живое выражение этого духовного одиночества: каждая книга есть обособленный мир; чем она гениальнее, тем более одинока. Наши вожди и пророки не сходятся между собою. Прозорливейшие и мудрейшие из нас насмехаются друг над другом, упрекая один другого в тупоумии. Никогда еще человечество, быть может, не уходило так далеко в отдельные свои единицы, никогда еще так низко не преклонялось оно предо всем тем, что составляет его внутреннюю обособленность: я разумею современное преклонение пред национализмом и индивидуализмом.
Наши дни это — дни культа личности и собственности. Личность огораживает себя высокими стенами, строит себе безвыходные и комфортабельные темницы, покрытые сверху крышею, похожею на могильную плиту. А за дверью нашего входа, как страшный призрак, как мертвая, равнодушная пропасть, зияет улица, улица, созданная духом взаимной нашей ненависти и безучастия.
Вот они, ее блистающие, нарядные плиты; вот молчаливо протянувшиеся проволоки, по которым спешит промчаться наше слово; вот люди и лошади, торопящиеся вырваться из этого мира пустоты, хаоса и одиночества. Горе вам, если у вас нет дома, если тело ваше иззябло или, что еще того хуже, вы внезапно ощутили жажду тепла в вашей душе, если в нее заполз змеею холод жизни: остерегитесь тогда стучаться у незнакомых подъездов, остерегитесь плакать и кричать от отчаяния. Идите и плачьте на больших дорогах. Идите в леса и топи, плачьте у рек и озер, и вы будете скорее услышаны…
Каждый раз, когда сумерки заглядывают в мои окна, я чувствую усиленную пульсацию уличной жизни. В это время из темных и сырых нор показывается порок. Таков этикет улицы. Где больше обманчивого света газа и электричества, там ходит он с нарумяненным, улыбающимся лицом. Он бездомен. Клеймо улицы у него на вороту. Его несчастие в том, что улица стала для него домом, улица, по которой ежедневно проходят десятки тысяч равнодушных ног. Его несчастие в том, что он должен притворяться не замечающим этикета улицы. Он чувствует протянутыми к себе десятки, тысяч рук и улыбается тою улыбкою поощрения, которая мне так часто казалась улыбкой всепрощения. С тоской и тревогой я слушаю этот напряженный и страстный пульс ночной жизни, и мне чудится, что это пульсирует растоптанное на каменных плитах сердце человека.
В эти часы я боюсь выходить на улицу: я, как страус, малодушно прячу свою голову под крыло. Мир становится для меня тесной тюрьмой.
И вот в эти мгновения в испуганной душе моей возникает образ зловещего призрака: губительный ужас — имя ему. Я слышу его торжествующий ход, я вижу отблеск его кровавой мантии в моем окне. Мне кажется, что сейчас отворятся двери, и кто-то властный и бессердечный, безмолвно пошлет меня в пустой мрак.
Тысячекратно блажен тот, кому не дано в удел иметь сына или дочь. Мне кажется, что в эти часы уныния лампада неверным, коварным блеском озаряет мой дом, полный малюток, их закрытые веки, их локоны, их тонкие ручки, молящие о защите.
И я не могу ни спать, ни молиться.
Боже, я ропщу, страшно ропщу перед Твоим образом. Тяжелые сомнения ложатся мне в душу. Все, что Ты заповедал о лилиях и птицах небесных, кажется мне написанным для Золотого века. Знал ли Ты о холодных каменных пустынях, о улицах, глубоких, как колодцы?..
Зимняя вьюга ударила мне в окна мерзлыми крыльями. Далеким стоном звучат Твои колокола, о, Боже. Если восходит молитва из этих обледеневших стен до Твоего золотого чертога, то научи меня молиться. Но я боюсь, что тщетно было молиться создателям древних пирамид, если Ты в гневе Твоем положил пройти мимо народа-строителя, народа гиганта.
Корабль
В четвертый день восьмой луны старый Ноах не спал всю ночь, и мы, все его многочисленные домочадцы, слышали, как он тяжко стонал и плакал. Никто из нас не смел спросить его о причине такого внезапного беспокойства, так как он запретил обращаться к себе с какими бы то ни было словами. Утром, на рассвете, он разорвал на себе верхнюю одежду, богатый подарок младшей невестки Ноамо, от ворота до самых пол, посыпал свою седую голову пеплом, землей и всякими нечистотами и лег ничком посреди двора.
Никто из нас не знал, о чем он скорбит. Всего шесть дней назад, пришел наш южный караван, принося с собою прекраснейшую погоду, еще лучшие вести и полные мешки золота и серебра. Путешественники рассказывали, что, совершив сорокадневный путь, они в первый раз достигли моря, где живут народы красные, как медь, превосходящие в росте весь прочий род человеческий на целую голову. Чтобы море, слишком беспокойное у их берегов, не потопило их богатств, они воздвигли гигантские каменные насыпи по его берегам. Там же наши путешественники видели в первый раз корабли или дома, созданные руками человеческими для плавания по водам. Образ такого корабля, сделанный из дерева гофер, черного и неуязвимого для ударов морских волн, был лучшею диковинкою, привезенною ими на этот раз из дальнего путешествия. Он стоял перед нами, как греза, как сонное видение или как чудная райская птица с бугряными крыльями, «парусами», как их называют у кораблей. Остов этих крыл был также сделан из дерева гофер и приводился в движение направо и налево при помощи белоснежной козьей шерсти, продернутой сквозь блестящие золотые кольца, подобные тем, которые женщины носят в носу.
Это была, как сказано, лучшая из новинок. Худшая из новостей была та, что около тридцати невольников и восьмидесяти верблюдов не вынесли трудностей дальнего пути и погибли во время путешествия. Но это была неизбежная дань пустыне: случалось оплакивать и большее число, но никогда старик не скорбел таким образом, как в этот день. Казалось, что он оплакивает гибель всей своей семьи, всех своих стад и всего имущества нашего рода.
Так лежал он два дня и две ночи, не вкушая пищи и не поднимая лица от земли. На третий день пришел его проведать его друг, старый и мудрый Гевел, с которым он был связан неразрывными узами дружбы вот уже сорок девять полных лет.
— Ноах, — сказал он, — Ноах, отчего ты печалишься? Вот пришел я, твой друг Гевел, который не видал тебя целых четыре луны. Ну же, встань, старик, потому что скорбь твоя напрасна: я это знаю по звездам, которые наблюдал всего две ночи тому назад. Никогда я еще не видел звезд благоприятнее для смертного, если только не лгут звезды, а они не лгут никогда.
Но старик не узнал голоса Гевела и отвечал:
— Отойди от меня, несчастный: мой друг Гевел умер два дня назад, и тело его еще не погребено.
Напрасно уверял мудрый Гевел, что он еще здравствует: упрямый старик стоял на своем и горестно оплакивал несчастный жребий.
Тогда собрались к нему все друзья его и привели с собой лучших врачей из города.
— Ноах, — звали они его, — Ноах. Вот мы, все друзья твои, собрались к тебе, чтобы утешить тебя и клятвенно засвидетельствовать, что жив твой друг, Гевел и жива душа его.
Но старик принялся еще более вопить и плакать, непрестанно возглашая:
— Увы мне. Нет у меня больше друзей, но все они погибли в ночь на четырнадцатый день восьмой луны, и тела их еще не погребены.
Тогда, по просьбе друзей его, приступили к нему врачи, били в бубны и литавры над ушами его и курили крепкими курениями у ноздрей его, чтобы отогнать от его головы дух безумия. Но когда все средства медицинской науки оказались исчерпанными и тщетными, друзья поднялись со своих мест, разорвали в горести одежды свои и, посыпав себе головы прахом, взятым из-под ног его, удалились.