его девушка, и как он был преисполнен благодарности ко всей природе: к этим оврагам, к этому небу, на котором уже загоралась Большая Медведица, к этим осинкам с алыми верхушками, протягивавшим к нему свои трепетные листики. Ведь он знал тогда и не сомневался, в то мгновение, что эта девушка принадлежит ему по праву, по тому же неписанному, но несомненному праву, по которому принадлежит ему этот воздух, эта Большая Медведица, этот дивный момент существования, уделенный для него от темной и бездонной вечности… Почему же он стыдится своего поступка теперь, перед этим человеком, закостеневшим в своей условной морали?
И Володе вдруг страстно захотелось сбросить с себя этот посторонний гнет, почувствовать себя опять свободным, смелым и развязным, каким он чувствовал себя с Сашей до этой проклятой встречи с Иваном Григорьевичем.
— Впрочем, — воскликнул он с поддельною игривостью и сам испугался своего голоса: это был голос старого циника, Ивана Афиногеновича, уездного воинского начальника — те же интонации и даже тот же смешок с хрипцой. — Впрочем, извольте! — продолжал он, чувствуя, как злоба в нем перегорает и превращается во что-то вязкое, липкое и унизительное, переполняющее его до кончиков пальцев, до краев одежды. Но он уже не мог удержаться. Спазма, похожая на ту, которая предшествует рыданию, сжала его горло, а он продолжал говорить срывающимся голосом:
— Извольте! Вам нужно «жалких» слов? Да, я развратил эту девочку… тогда же, в день приезда… Выражаясь вашим языком, я узнал ее тайну… Ха-ха!.. Ничего нового… уверяю вас… Ха-ха!.. Куда же вы?.. Ха-ха-ха!
Но Иван Григорьевич, бледный от негодования, круто повернулся и быстро зашагал к парку.
Володя грустно посмотрел ему вслед и молча побрел к оврагам. Он брел медленно, почти тащился, как тяжело раненый зверь, испытывая невероятную тоску, наполнявшую ему грудь мучительною болью. Он даже не пытался определить, отчего страдает: настолько велико и всеобъемлюще было это страдание.
Ему хотелось крушить и ломать направо и налево, и он с особенным наслаждением обламывал толстые сучья, попадавшиеся ему на пути. Так пробродил он без цели, пока не стемнело, и совершенно усталый и разбитый воротился домой. Стараясь пройти к себе в комнату незамеченным, он столкнулся невзначай с матерью. В коридоре было темно. Вдруг он почувствовал, что ее теплые, полные руки привлекают его голову.
— Ну, поди, поди, упрямый! — сказала она, целуя его в макушку. — Прости твою маму. Я и сама теперь вижу, что не хорошо сделала, что вмешалась не в свое дело. Горбову я пригрозила лишением аренды, а он совершенно озверел: представь, тотчас же побежал ее искать и бить еще больше… Куда ты? Не беспокойся: они уже помирились… И Саша, кажется, немного успокоилась… Знаешь, такая странная стала… словно автомат какой: что ни спросишь, отвечает: да-с! нет-с! Просто жутко даже!
Раиса Васильевна передернула в темноте плечами.
— И совершенно стала вся, словно баба деревенская: говорит и кланяется, как баба… Пришибленная какая-то… И совсем ничего такого, как Иван Григорьевич говорил, в наших девушках нет… Я нарочно присмотрелась… У всех у них какой-то инородческий тип… какая-то вульгарность и неразвитость… Что с тобою? Ты все еще дуешься?
— Пусти меня, мама!
— Но что с тобой?
— Я гадок себе, мама! Пусти меня! Не спрашивай меня, но запомни, что я — негодяй!
Он задыхался от бурных слез, теснивших его грудь.
— Володя! Мой друг! Ради Бога, откройся мне, положись на мою опытность! — шептала Раиса Васильевна, ведя сына за талию в его комнату.
Ему было приятно прикосновение ее любящей руки.
— Мама! — вырвалось у него из глубины наболевшей души. — Я ничего не знаю! Понимаешь, я ничего не знаю…
— Чего ты не знаешь, мой друг?
— Жизни… себя… всего…
В окна на них смотрела черная осенняя ночь.
— Я не могу так жить… Сейчас кажется хорошо, а через мгновение волосы рвешь на себе от отчаяния… Жизнь мама, обман и ложь… Кто-то обманывает нас, мама… Я — не подлец… Я так не могу жить… Я лучше…
Его глухие рыдания слились с ее нежным шепотом.
Иван Григорьевич уехал на другой же день к немалому удивлению Раисы Васильевны, которая не могла добиться от репетитора никакого путного объяснения.
Над домом повисла давящая атмосфера. Володя внезапно замкнулся в себе и сделался несообщителен. Даже матери он избегал, стыдясь перед нею за невольный порыв своего отчаяния.
По видимости все обстояло благополучно: только прекратились вечерние прогулки Володи к оврагам.
В середине августа березки уже сплошь пожелтели и пускали листья по ветру. Луга, поля и огороды казались опустошенными. Повеяло свежестью от реки и прудов.
Однажды после полудня со стороны Горбова донеслось резкое, неприятное пение женских голосов. Все ходили «смотреть на Сашу» и возвращались печальные.
Говорили:
— Сидит, как приговоренная!
И вздыхали.
Это было в субботу, а в воскресенье днем молодых обвенчали в соседней сельской церкви. Венчалось разом восемь пар.
Вечером у Горбова открылся целый бал. Окна были открыты настежь, и оттуда неслись бойкие, залихватские звуки гармоники. Кто-то играл с душой и пониманием момента.
Иногда вдруг бесшабашная плясовая обрывалась, и несколько меланхолических аккордов и рыдающих переборов, будто невзначай, вырывались из звучного инструмента и хватающим за сердце диссонансом падали из общего с свадебного гула.
В горенке с низкими потолками танцевали кадриль и лянсье. На двор то и дело выходили пьяные мужики и бродили под навесами, натыкаясь на стойла и телеги и нецензурно ругались.
Чтобы не слышать всего этого шума, Володя взял ружье и ушел на всю ночь на овраги. Им руководило смутное соображение, что, подстрелив таинственного зверя, он сразу развяжет какой-то мучительный гордиев узел. Почему это будет непременно так, он не мог отдать себе ясного отчета и даже не хотел, потому что с некоторых пор страшился заглядывать в глубину своей души. Ему только казалось, что, подстрелив животное, он станет опять прежним Володей Бубновым, и это случится сразу и вдруг.
На огородах было пусто. В оврагах лежала такая темень, что он тотчас сбился с пути и потерял направление. Где-то у шалаша на огородах выла привязанная собака. Ущербленный месяц торчал над горизонтом, почти не давая света. Звезды мигали сквозь темную сетку облаков. Поднимался сырой ветер, и странно шептали кусты и трава. Володя попробовал ее рукою: она была мокрая.
Кое-как перебрался он на другую сторону, чтобы быть под ветром и зайти как раз против норы животного. Он помнил, что там, где находится нора, овраг суживается, и торчит кривой пень срубленной березы. Его-то и искал он теперь, поминутно оступаясь и то и дело попадая в непролазную чащу кустарника, который обдавал его холодными брызгами. Овраг лежал словно притаившись в надвинувшейся на него со всех сторон черной мгле; казалось, он даже изменил свои обычные очертания; его кусты поднялись выше и даже корни выступили из земли, чтобы цепляться за ноги.
Наперекор здравому смыслу в душу Володи проникал странный суеверный страх перед этою стоглазою ночью, смотревшею за ним из-под каждого листа. Напрасно он уверял себя, что это чисто нервный страх, результат нервного возбуждения, пережитого им в последние дни, — жуткое чувство росло и росло.
Наконец, вот и срубленная береза. Володя остановился и прислушался. Между тем месяц поднялся заметно выше, и небо стало очищаться от тучек. На противоположной стороне оврага можно было различить кусты. Слышался странный звук, точно от просачивающейся сквозь прошлогодний лист воды. Ветер шептал глухо и однообразно.
И чем больше смотрел и слушал Володя, тем острее, казался ему, становились его внешние чувства. Ему чудилось, что он слышит как бы легкие содрогания почвы под своими ногами; где-то из земли журчал ключ, о существовании которого он раньше и не подозревал; где-то хрустнула ветка и с гулким шумом куда-то вниз покатились комья земли.
Овраг жил своею таинственною ночною жизнью.
— Тайна природы! — усмехнулся Володя и сейчас же почувствовал совершенно особенным образом, но ясно и определенно, всю бессмысленность своей усмешки.
Что он знает о природе? — шептало ему глухое и темное чувство, которое, казалось, росло из глубины оврага и поднималось до звезд. Что он знает о мраке, о звездах, о бесконечности? Он знает только цифры, одни голые цифры да бумажные страницы, на которых они напечатаны. Вот небо! Какой странный у него вид, не такой каким себе его всегда воображаешь: его воображаешь в виде каких-то парабол, концентрических кругов и математических отношений, а оно вот такое… дикое, почти страшное… по краям опускается в дымный сумрак… И точно также всё остальное, что видит его глаз и слышит его ухо. Он знает строение листа, но почему вот этот лист именно такой и почему сам он, Володя, именно такой, с такими чувствами, с этою странною уверенностью в себе? Ведь эта необъяснимая уверенность в самом себе, в силе и логичности своих чувств может точно так же уйти в этот безвидный мрак, как она пришла оттуда и непостижимым образом зажглась под именем Володиной жизни.
Володя снял фуражку и провел рукой по лбу и волосам, чтобы стряхнуть очарование этих новых и диких мыслей.
И вдруг он понял, что это невозможно, что эти мысли — он сам, долго спавший и скованный под властью пустых, придуманных, неинтересных слов.
— Кто я? Зачем я? — настойчиво спрашивал удивительный голос, и Володя почувствовал, что он содрогается перед этим страшным вопросом до глубины своего существа, потому что не знает, ни кто он, ни что ему надо делать. До сих пор он удовлетворялся ответами, что он — Володя Бубнов, студент естественного факультета, что он должен пить, есть, одеваться, ходить в университет, учиться. Но сейчас это показалось ему прямо вздором. Володя Бубнов — это слова, и то, что надо пить, есть, учиться — это тоже слова, потому что, например, для того, кто приговорен к смерти, не надо ни пить, ни есть и поздно уже учиться. И все, что он знал до сих пор о себе, это тоже слова. Одно только не слова, что вот он сейчас, в этот момент, стоит здесь, на оврагах, с душой пустой и одинокой. Одно не слова — вот это небо, этот мрак,