— …Вы оттого несчастны, что думаете, будто все вещи слишком просты. Вы оттого несчастны, что у вас нет ничего, кроме барометра и термометра. Вы оттого несчастны, что ваши дни похожи один на другой.
— Кто ты? — спросил Володя.
— Я ангел оврага! — отвечал неизвестный голос. — Я берегу тайну барсука.
— Но почему наши дни однообразны? — спросил Володя ангела с тяжелым вздохом.
Ангел что-то отвечал, и Володя понимал, покуда он говорил, и усиливался запомнить то, что говорил ангел. Сердце его дрожало от смутной радости, переполнявшей все его существо. Слезы душили ему грудь, и он сладостно плакал в ответ на слова ангела.
— Ты — эльф? — спросил он его, рыдая.
Но ангел отвечал что-то уже совсем непонятное. Еще немного погодя, его слова сделались шелестом листьев. Темнел овраг, и кто-то сидел на самом дне его и тяжко стонал. Это была Саша. Володе сделалось страшно и вместе невыносимо больно, и от этого чувства невыносимой боли он проснулся.
День был серый и грязный.
«Почему наши дни однообразны? — подумалось ему с тоской. — Что сказал ангел? Как странно, что я забыл. Впрочем, это, конечно, вздор. Не вздор же то, что моя жизнь слагалась до сих пор мелко и подло. В сущности, какая у нас всех пресная, скучная жизнь! Впрочем, который час?»
Оказалось, что уже двенадцать.
Он оделся и хмурый пошел на террасу. Там говорил мужской голос, незнакомый и вместе знакомый. Где он его слышал? Голос благодарил и вместе успокаивал.
— Премного благодарны. В эвтим не сумлевайтесь. Санька, прошшайся!
— Барыня, прощайте, милая! Век не забуду вашей милости!
— А когда што: человек ли ваш завезет… Письмо опять прямо на нас адресуйтя: лавка Митрея Ааронова. Не пропадет… Счастливо оставаться!
— Прощайте, Дмитрий! Дай тебе Бог! Дай вам, Господи!
Раиса Васильевна звучно поцеловалась с кем-то.
Минуту спустя, когда шаги удалявшихся замерли, Володя вошел на террасу. И здесь все было так же серо и грязно и в то же время как-то безотчетно пусто: словно кто-то милый и хороший навсегда ушел отсюда. Повинуясь странному инстинктивному влечению, Володя заглянул с террасы в парк, вдоль аллеи. И там было пусто и скучно.
— Мама, я уже еду! — сказал он машинально.
— Что ж, поезжай — рассеянно отвечала Раиса Васильевна и, вздохнув, прибавила, отвечая собственным думам: — Ничего, как будто она, то есть Саша, счастлива. Димитрий мне нравится: открытый, сердечный мужик. Между прочим, он берется два раза в неделю доставлять нашу корреспонденцию. Может быть, Саша и найдет свое счастье. Пожалуй, ты был прав, Володенька, что в подобные дела не следует мешаться.
Володя болезненно вздрогнул, как от неосторожного прикосновения к больному месту, и опять ушел в созерцание умирающей и пустеющей природы. Собственная жизнь казалась ему порвавшейся и уходящей куда-то в безжизненный осенний сумрак.
«Для чего-то экскурсировал, зубрил лекции, — подумалось ему со злобой. — Бежать отсюда, бежать без оглядки! Но куда? От себя никуда не уйдешь, от собственного своего убожества, от внутренней, душевной беспомощности».
Уже к вечеру, сидя запершись в своей комнате, с папиросой в зубах, он с ожесточением думал:
«Кой черт! Кто мне сказал, что я натуралист? Почему я должен резать и резать, когда в результате все-таки из жизни получается какая-то дрянь. Брошу естественный факультет и поступлю на филологический. Буду читать об эльфах… Буду читать и изучать сказки: наверно, в сказках больше правды, чем в бессмысленной лапаротомии природы…»
В окна к нему причудливо глядел целый сплетенный мир сучьев, и каждая веточка, казалось, говорила его болезненно-чуткому духу о своем таинственно-чудесном значении. А там, на оврагах, бродило странное животное, таинственное существование которого сплелось на один момент с его собственной судьбой.
И чем больше думал Володя о таких, по-видимому, обыкновенных вещах, тем менее он чувствовал себя в силах порвать болезненный и странный круг очарования, властно охватившего его со всех сторон.
Однако, на филологический факультет Володя все же не поступил.
«Что за вздор?» — с усилием говорил он себе, выглядывая из окна вагона и с непонятным волнением всматриваясь в закрытую туманной дымкой даль, где уже начали вырисовываться смутные силуэты фабричных труб и остроконечных зданий.
— Как могла случиться вся эта нелепая история? — шептал он немного спустя, чувствуя в себе непонятно растущую уверенность по мере того, как поезд мчался навстречу необъятной каменной громаде.
Что-то имеющее власть над его душою, темное и влекущее, овладевало им и заставляло волноваться при виде знакомых признаков приближающегося города. Даже в самом дыхании полей замечалась ощутительная перемена. Пахло нефтью и дымом. Изредка попадались однобокие, словно обглоданные сосны. С одного откоса холма глянуло кладбище. Загремели мосты; внизу мелькнуло шоссе; потянулись свалки нечистот с кучами бродячих вздрагивающих собак и стаей зловещих черных птиц. За ними бесконечные предместья с длинными рядами правильно расположенных черных закоптелых окон. Чувствовалось дыхание паровиков, и на всем лежала печать размеренной и рассчитанной деятельности чьей-то напряженной и неумолимой воли.
Поезд издал протяжный свист и начал отрывисто стучать; стук этот явственно и нервно отдавался по всем вагонам, словно это стучало его волнующееся стальное сердце. Так, по крайней мере, казалось Володе, собственное сердце которого стучало в такт поезду. В сетке над его головой тихо плескались банки с заспиртованными морскими звездами и водорослями, и от птичьих коллекций крепко пахло нафталином. Высунувшись из вагона, он с наслаждением ощущал капли холодного пара на своем разгоряченном лице. Самый вид низкого, закоптелого неба казался ему приветливым и родным.
И он чувствовал, как в волнах надвигавшейся на него могучей стихии медленно, но бесповоротно расплывалась обуявшая его сентиментальная тоска.
— Здравствуй, жизнь! — хотелось ему крикнуть навстречу выплывавшему каменному оазису, с которым он был связан незримыми духовными узами.
И он бы крикнул, если бы в то же время от этого закоптелого неба и этих затверженных, знакомых, изжитых контуров не пахнуло ему в душу одиночеством беспросветной скуки.
Наследственность
Иногда, по ночам, маленького Трунина одолевал томительный страх, смешанный с чувством необъяснимого, жуткого, любопытства. Он лежал и думал о том, что над их домом, над всем городом и вокруг всей земли лежит темное и глубокое небо с яркими большими звездами, и ему хотелось плакать оттого, что небо такое темное и глубокое, и звезды такие большие и яркие.
Он начинал потихоньку стонать, чтобы разбудить старую Власьевну. Старуха просыпалась и садилась на своей постели.
— Вы чего опять расхныкались? — спрашивала она, сидя в одной рубахе и громко почесываясь.
— О, страшно, нянечка! — шептал он, внезапно задрожав всем телом. — Сам не знаю, чего-то страшно…
— О, глупый! — говорит Власьевна, судорожно зевая. — Ну, спите: я посижу… С нами сила крестная.
И она, глухо и невнятно бормоча, крестит окна, его постельку, свой рот…
А ночь темная и окна серые. Часто, как сквозь сон, слышит он пение петухов: поют два петуха — один с их двора, другой петух лавочника. Слышно, как, скрипя и громыхая, тяжело тянутся обозы, стены и стекла дрожат. И мальчика пугает это непонятное ночное движение…
Утром, когда еще всюду темно, на кухне слышится треск ломаемой лучины, и начинает гудеть самовар. А мальчик все еще лежит с открытыми глазами, выставив из-под одеяла часть своей стриженной головы. И жутко и вместе приятно ему, и немного тошнит от бессонницы. Слышно, как мышь скребется, как трещит сама собою мебель, как дышат в комнатах сонные люди.
Под самое утро мальчик засыпает, и ему снятся странные сны: видит он себя на крыше высокого дома — кругом небо и звезды… и тишина такая, что сердце стынет вместе от страха и удивления. Он хочет крикнуть и вдруг медленно, медленно падает и со стоном приходит в себя.
На другое утро Власьевна, подперши щеку рукой, обстоятельно докладывает, что Сереженька ночью опять не спали, все чего-то пужались.
— Нервный, впечатлительный ребенок! — говорит мама, отрываясь на мгновенье от «Русского Богатства» и поправляя на носу пенсне в черепаховой оправе. — Прошу вас, Власьевна, не рассказывайте им на ночь страшных сказок.
Но няня недовольна на что-то и продолжает ворчать.
— Довольно, Власьевна, довольно… Прошу вас! — раздраженно говорит мама.
И маленький Трунин знает, почему мама говорит: «довольно». Она не любит, когда Власьевна жалуется на то, что он на ночь плохо или даже совсем не молился. Мама сама не молится, а папа называет священников «попами» и «долгогривыми», причем мама ему всегда выразительно мигает. Изо всего этого, а также из того, что постов они не соблюдают, маленький Трунин заключает, что молиться Богу и ходить в церковь должны только маленькие да прислуга, а когда он вырастет большой, он тоже не будет ходить к обедне, где бывает всегда ужасно скучно.
Эта же самая Власьевна причесывала и обдергивала мальчика, когда он шел к обедне или говеть. Часто мальчик ловил при этом на себе долгий и грустный взгляд матери. Он вопросительно взглядывал на нее. Она говорила:
— Ступай, милый…
Чтобы противодействовать болезненному развитию у мальчика фантазии, был выработан подробный план его воспитания. Трунин часто слышал, как папа и мама, плотно затворив все двери, подолгу и резко спорили о том, как его воспитывать.
— Он немилосердно искажает факты, — озабоченно говорил отец. — Это — последствие сказок и фантастических повестей. Я бы охотно сжег всю эту детскую литературу! Пусть он набирается трезвых, положительных сведений…
— Меня беспокоит другое, — печально возражала мама. — Ты сам знаешь, что у него дурная наследственность. Я так боюсь, что ему передадутся мои припадки черной тоски. Конечно, у меня это — последствия искалеченного, мистическо