Как будто пью настой болиголова,
Как будто в Лету погружаюсь я.[56]
— Да, он понимал ее. Он понимает, что такое чувствительная любовь к красоте. Я помню. Помню, что подарил ему это слово. «Чувствительный». Это мое слово. Нет, не «чувственный» — «чувствительный», — сиплый голос прервался и вновь возвысился: — О, если б жить не разумом, а чувством! Но ничего не осталось. Во мне не осталось ни разума, ни чувства, Софи Шики. Пистис София. Стихи суть духи чувств, Пистис София, духи мыслей. Стихи живут в душе, милая; стихи — это и мысли и чувства, союз мыслей и чувств. Мне тепло на твоей груди, Пистис София. Я отогреваюсь, как окоченевшая змея. Гностики утверждали, что змею в райском саду поселила Пистис София.[57]
— Кто такая Пистис София?
— Разве ты не знаешь, милая? Это ангел. Она жила в саду прежде человека. Чувствительная любовь к красоте. Китс и Шелли были юны. Я любил их за то, что они были так юны. Читай дальше. «Когда во мраке слушал это пенье». Мрак.
— Я в смерть бывал мучительно влюблен,
Когда во мраке слушал это пенье,
Я даровал ей тысячи имен,
Стихи о ней слагая в упоенье;
Быть может, для нее настали сроки
И мне пора с земли уйти покорно,
В то время как возносишь ты во тьму
Свой реквием высокий, —
Ты будешь петь, а я под слоем дерна
Внимать уже не буду ничему.
— Я чувствую, что чувства умерли во мне, — прошептало существо, лежащее в ее объятиях. Он становился все тяжелее. Дышать было совсем трудно.
Софи Шики перевела дух:
— Но ты, о Птица, смерти непричастна —
Любой народ с тобою милосерд.[58]
Гость вздохнул. Ледяная струя коснулась ее уха.
Не соловей то — амальгама
Тьмы, ликованья и печали,
Страданья, смерти и бессмертной
Любви, что протянулась трелью
Сквозь время и вовне пространства.
В середине комнаты вырисовалась длинная, смуглая, старческая рука. Наугад, неумело рука застегивала ночную рубашку. Софи разглядела пуговицы: они были застегнуты неправильно. Рука беспомощно возилась с ними. И вдруг, словно ощутив холод, исходивший от них, прижала скомканную рубашку к груди.
— Но «амальгама тьмы, ликованья и печали», — повторил в ухо Софи холодный, глухой голос. — Хорошо, правдиво написано. Я предвидел, что он сравняется величием с Китсом, — так Кольридж разглядел в Вордсворте величайшего после Мильтона поэта. За это я и любил его, верь мне, Пистис София.
— Я верю тебе.
— Не вижу… не вижу. София, я ничего не вижу… а ты видишь?
— Не очень отчетливо. Вижу смутно руку. И старика в ночной рубашке… в его комнате горит свеча. Он поднес руку к лицу и… он нюхает ее. У него борода, растрепанная, с проседью… у рта она в желтых пятнах. Красивый старик. Я его знаю…
— Я ничего не вижу, — толстые, холодные пальцы коснулись ее ресниц, он словно пытался на ощупь увидеть то, что видит она. — Он стар, и я не вижу его. Что это? Я чувствую запах его табака. Раньше он, бывало, утопал в облаке ароматного табачного дыма, а потом от него пахло остывшим пеплом, табачным перегаром… Чем он занят?
— Он сидит на постели и разглядывает руку. Словно в недоумении. И очень красив. И чуточку рассеян.
— Я должен бы слышать его мысли. Но не слышу.
X
Да, Альфред Теннисон почувствовал движение. В комнате сделалось вдруг абсолютно покойно, и закололо кожу — Альфред обыкновенно говорил об этом ощущении так: «Ангел ступает по моей могиле», отлично сознавая, что смешивает два поверья: говорят, что застольная болтовня смолкает за полчаса до или после того, как над людьми беззвучно пролетит ангел, и что человек испытывает вещий трепет, если кто-то топчет землю, которую однажды, в неизбежный час, разроют, чтобы погрести его бренные останки. Ему показалось также, будто кто-то пристально смотрит на его руку, и, словно необычного зверька, он поднес ее к глазам. Пальцы были длинные, смуглые и все еще сильные. Рука не была ни полной, ни пухлой, хотя однажды он случайно услышал едкое замечание Эмили Джесси: якобы он с самой свадьбы для себя и пальцем не пошевелил. Кое-где на пальцах были бурые пятна от курения. Он опасался, что, того не замечая, распространяет вокруг себя крепкий табачный дух. Запах табака уже до смерти не выветрится из его носа — вот так же для конюха любой запах пропитан теплыми парами конского волоса и пота, конской мочи и навоза. Запах был приятным, пока, так сказать, жил; остыв, он был уже не столь хорош. «Как ночью столп огненный, сначала он свеж и благоуханен, — подумал он, — и как днем столп облачный,[59] он остывает, превращается в холодный прах, в табачный перегар. Хорошо это сказано — «табачный перегар»». Может быть, это очень дурной запах? Он понюхал пальцы. В ушах звенел рой живых слов — они не оставляли его ни на миг, обволакивая голову, словно облако из живого остывшего дыма, как пылинки, что играют в солнечных столбах; красивый эпитет нашел он для этих столбов — «густопыльные».
— Дай руку поцелую я тебе, — донеслось до него. И он отозвался:
— Вытру сначала, у нее трупный запах.[60] Или нет, не словами Лира, а словами леди Макбет? Никакие ароматы Аравии не отобьют этого запаха у этой маленькой ручки.[61] Или строкой из Джона Китса: «Когда рука, мой теплый писарь, в могиле будет тлеть»?[62] Или вспомнить строки, еще более обескураживающие:
Рука живая, теплая, что пылко
Способна сжать, — застынь она в безмолвье
Могилы ледяной — тебе бы днем
Являлась, ночью мучила б ознобом,
И сердца кровь ты б отдала, чтоб жилы
Мои наполнить алой кровью вновь
И совесть успокоить, — вот, гляди, —
Я протянул ее тебе?[63]
Артур прочитал ему это жуткое восьмистишие в их спаленке в Сомерсби, когда они лежали на своих белых постелях, а вокруг висел мрак и в окно несмело пробивалась луна.
«Стоит жить, — воскликнул восторженно Артур, — если пишешь такие стихи, когда смерть уже заглядывает в глаза! Как благородно выразил поэт свое презрение ей!»
В поэме, посвященной Артуру, он создал свой образ мертвых рук. И гордился им: безжизненные руки обрели обманчивую жизнь:
Те руки, что в своих сжимал я,
Запутались в траве морской.
Руки волнуются, как водоросли, колышутся, словно обломки корабля, мертвые члены раскачиваются вместе с морем — этот ритм удачно запечатлелся в его стихах. Вспоминая Артура, он ярче всего представлял себе его руки. Сорок лет миновало — и все эти годы воспоминание о крепком рукопожатии друга таяло, оплывало, как свеча. Он взглянул на свои старческие пальцы, потрогал их. Кожа на сгибах суставов сделалась удивительно гладкой и лоснилась; линии жизни стерлись, зато морщины избороздили и губы, и лоб. Раньше он хорошо помнил теплую Артурову ладонь, его сердечное рукопожатие. Да, крепкое рукопожатие свело их вместе, и до поры они были вместе. Мужское, энергичное рукопожатие заменяло им нежное прикосновение. Пожатие при встрече и на прощание. И после того страшного письма он еще долго мучился: его рука тосковала по дружескому рукопожатию. Эта мука тоже породила чудные, просто чудные стихи. Он получал сотни писем с отзывами:
«Скажу Вам, сэр, что и мне привелось испытать чувство, о котором Вы пишете: „И я, не обнаружив в нем ни перемен, ни тени смерти… не буду этим удивлен“. Знаете ли Вы, что Ваша чуткость приносит утешение и покой?»
Такое чувство владело им первое время после смерти друга, когда душа и тело еще не могли постичь то, что мгновенно воспринял ум. И ему виделись корабль, ставший на якорь, и сходящие по трапу пассажиры:
И коль средь прочих с корабля
Ко мне мой полубог сойдет,
Внезапно руку мне сожмет
И спросит, как у нас дела,
То я, не обнаружив в нем
Ни перемен, ни тени смерти —
Лишь друга прежнего, поверьте,
Не буду этим удивлен.
Он точно описал свои чувства, но то было давно и давно миновало. День за днем воспоминание об Артуре умирало в его теле и душе — так медленно погибает дерево: клетка за клеткой, веточка за веточкой. Первое время после смерти Артура внезапное воспоминание о друге, каком-нибудь его нетерпеливом жесте или его живом взгляде было для Альфреда сущей пыткой. Позже, когда телесный облик друга начал размываться в памяти, Альфред, как будто назло себе, пытался удержать его, воплотить в слова свои воспоминания, увидеть незримое:
Не различаю ясно черт,
Когда на мраке тщусь писать
Лицо родное…
И Фредерик, и Мэри, и Эмили призывали духов прошлого, но он бежал от этого из страха и отвращения: из страха поверить в лжесвидетельство своего слабого мозга, из отвращения к мрачной неестественности спиритизма. «Тебя я боле не увижу», — повторял он решительно страшные слова, убеждая себя в безвозвратности утраты. За могильной чертой, считал он, еще возможен союз бесплотного духа со светом, духа с духом, но, пока он жив, его тоскующей руке суждено сжимать только пустоту.
Однажды на лужайке перед домом они с Артуром день-деньской беседовали о природе вещей, о сотворенном сущем, о любви, искусстве, чувствах и душе. Рука Артура покоилась на теплой траве среди маргариток, рядом с его рукой. Артур рассуждал о чувствительном воображении Китса, творившем красоту; Китс говорил, что воображение подобно Адамову сну, в котором праотцу привиделось, будто Бог творит из его окровавленного ребра жену, и «когда проснулся, увидел, что это так». Артур говорил, а Альфред представлял себе Адама, не Мильтонова, но Адама Микеланджело: