милой, невинной строчке — «Печальный стон моей свирели похож на коноплянки трели», и утверждению, будто стих и песня — лишь печальный наркотик, притупляющий боль.
Соловей был тайным голосом искусства, в котором, как говорил Тренч, нельзя жить. Теперь, состарившись, он испытывал сильнейшее искушение жить в нем, как ребенком жил в арабских сказках. Временами и его дорогая Эмили, и почтительный сын Галлам, и тысячи поклонников, льстецов и тех, кому что-то надо было от него, казались ему бесплотными, летучими тенями, а истинной действительностью представлялись голоса из незримого мира.
Твой, птица, сладкий звон искусный
Звучит в весенних чащах райских.
Скажи мне, где сплавляют страсти,
Поведай, где сливают чувства;
Где их источник? Распевая,
Ты миришь два враждебных чувства.
И в трели скорбной, трели грустной
Сокрыты смех и ликованье.
Но как печальны мои песни —
Мне струны арфы неподвластны;
На миг итог всего прекрасный
Вольется в трель и вновь исчезнет.
«Итог всего прекрасный» — как хорошо звучит! Он обращался к Артуру по-шекспировски риторично:
Смерть изукрасила, я знаю,
Тобою мрачный свой чертог,
но сам украсил поэму смертью друга и понимал со страхом, что красота эта нечеловеческая, одновременно животная и бестелесная, перстная и неосязаемая.
Длинная мысль в мгновение ока проносится по проторенному пути; яркие образы, ассоциации, болезненные воспоминания не нанизываются одно за одним, как бусы, а сплетаются в плотный шар и все разом катятся стремительно по туннелям мозга. Он так и не нащупал для пуговицы нужную петлю и, бросив пытаться, подошел со свечой к зеркалу, хотя знал, что определить ее в зеркале не легче, чем найти ее на ощупь. Перед черной зеркальной бездной бело-желтый огонек свечи задергался и выгнулся (неожиданно потянул сквозняк); грязная струйка копоти побежала назад через его плечо. Он поставил подсвечник на туалетный столик — в зеркале отразился бородатый демон с кустистыми бровями и мерцающими глазами; в бороде скалились желтые зубы. Морщинистая кожа обтягивала череп. В огромных провалах глазниц сидели темные, мерцающие бриллианты глаз; «точно влажный студень», — подумал он. С сожалением посмотрел на редеющие ресницы. Он всмотрелся в глубокие пещеры ноздрей. Выдохнул — невидимая струя поколебала огонек свечи, завила дымок в дрожащие кольца. Огонек судорожно вспыхивал. «Дух есть дыхание». «Этот дотлевающий, но красивый старик тоже вглядывается в меня». Он дотронулся до щеки — холодная как лед. Сие тело смерти. Он позвал отражение:
— Альфред Теннисон, Альфред Теннисон.
Ни тот, кто жил в его теплом теле и сейчас заглядывал в зеркало, ни холодный призрак, вперивший в него взгляд из зеркала, не были тем, кого люди знали как Альфреда Теннисона.
— Альфред Теннисон, Альфред Теннисон, Альфред Теннисон — повторил он, а затем еще быстрее, уже с нетерпением: — Альфред Теннисон, Альфред Теннисон, — снова и снова повторяя имя пустоты, этого беспорядочного и страшно недолговечного сцепления нервов и разума, он постепенно обращал и свое тело, и своего двойника в ничто. Он почувствовал жалость к этой белой шее, к нежной и беззащитной, как у младенца, груди. Наконец, деревянными пальцами, которые уже не слушались его, он застегнул пуговицу. Все поплыло перед глазами, комната бешено закружилась. Вытянув руки, он попытался оттолкнуть свое отражение и пригасил рукавом свечу — тошнотворно запахло горелыми тряпками и нагаром. Шатаясь, он добрел до кровати и бревном упал на нее. Он знал, что теряет не сознание, а свое тело. Перина под ним шевелилась и волновалась; он погрузил голову в подушку, которая тоже шевелилась и вздымалась. Его, мешок с костями, поддерживал мешок с выщипанными перьями. Он сделался легок, словно воздух, он превратился в свет и воздух. Голоса неумолчно пели. В молодости он очень боялся такого смятения чувств и мыслей, потому что с ним часто случались припадки эпилепсии: сначала его ослеплял сверхъяркий свет, потом голова начинала кружиться, и он падал, потом хрипел и выл, словно, как душу, его низвергли с высокой башни во мрак. Строчка за строчкой он начал припоминать стихотворение «Мистик», написанное им в 1830 году:
И Ангелы держали речь к нему.
Бессменно высились перед его глазами
Фигуры многоцветных исполинов —
Немые, бестелесые гиганты,
Как тени смутные, не знающие смерти,
Четыре лика обратив к краям небес;
Другие тени три лицом друг к другу,
Числом три, но одна по сути:
Одна как столп блистающего света,
Другая — воплощенье вечности,
А третья — бесконечного покоя, —
С недвижным и бесстрастным взором.
Бывало, он не спал, но ум и воля
От тела отделялись и парили;
Тогда в тиши полночной слышал он
Стремительный бег времени и тварей,
Что шли к могиле, медленную поступь.
Софи увидела колеблющийся огонек свечи, дымок и жуткое лицо с темными глазницами: старик, словно сквозь невидимое окно, заглядывал в ее комнату. Мертвая холодная плоть тяжелела с каждым мигом и вдавливала ее в постель так, что она не могла ни пошевелиться, ни разомкнуть веки, ни сглотнуть пересохшим горлом. Разбухший, неповоротливый язык промямлил ей в самое ухо:
— Что ты видишь?
И словно сквозь очень толстое стекло она увидела, как старик в ночной рубашке, шатаясь, добирается до кровати и растягивается на скомканных простынях. Затем его тело начало испускать множество вьющихся нитей, и он сделался похож на личинку насекомого, прядущую кокон. Блестящие нити тянулись из его рта и обвивались вокруг головы. Первое время еще можно было различить черты лица, но нити ложились одна на другую, все гуще и гуще, и скоро остался виден лишь острый профиль, который с каждым новым слоем терял очертания, пока, наконец, блестящая ткань не скрыла все тело, которое превратилось в длинную блестящую куколку, которая не переставала шевелиться и светиться.
— Мне трудно сказать.
— Все мутится. Я ничего не вижу. — Он вцепился в нее распадающимися пальцами; словно корни, они пытались прорасти в ее тело, найти в нем опору. Ей и раньше случалось во время транса испытывать страх, но тот страх не шел ни в какое сравнение с тем, что она испытывала сейчас: страх и жалость, жалость и страх усугубляли друг друга. Он хотел подпитать себя ее жизнью и пронизывал смертным холодом ткань ее нервов. Мелькнула мысль: никогда, никогда больше она не станет видеться с ужасными мертвецами, а спокойные, темные глубины в ней возмутились от ужаса, ее и его ужаса: ужасно расставание души с телом, ужасна неистовая энергия любви к тому, что остается после того, как уходит жизнь. Он распадался, исчезал, ей, лежавшей рядом, обнимавшей его, не удавалось удержать его; вот пропал его голос, размылись черты, рассыпались руки, и холодная, как глина, зловонная жижа залепила ей губы и нос.
XI
День Ангела[74] выдался пасмурным и ветреным — надвигалась буря. Миссис Папагай и Софи Шики шли по набережной; на сером мокром тротуаре тут и там блестели покрытые рябью от набегавшего ветра черные лужи. Влажный ветер развевал им юбки, и приходилось придерживать шляпы, ибо ветер грозил сорвать их и унести в море. Белые птицы носились над морем, бросались вниз, перекликались, пронзительно вскрикивали, качались беспечно на свинцовых, взмутненных песком волнах, важно разгуливали по лужам. Софи подумала о том, как холодна вода, в которую окунаются их холодные, когтистые, морщинистые лапки, и содрогнулась. Миссис Папагай вдохнула соленый воздух и спросила Софи, не больна ли она.
— Ты вся серая, милочка. Не нравится мне это. К тому же я чувствую, что-то гнетет тебя.
Софи робко подтвердила, что ей и в самом деле не по себе. И едва слышно добавила (она говорила почти шепотом, и ветер уносил ее слова), что посредничество на сегодняшнем сеансе может оказаться ей не под силу. Миссис Папагай бодро прокричала в ответ:
— Доверься мне. Я приду на помощь, как только замечу, что тебе тяжело.
Софи пробормотала, что спасать человека от духов не так-то просто. Ее страшит сама мысль о сеансе, — призналась она, зажав в белом кулачке край шляпы, порывавшейся улететь.
— Быть может, — она приостановила миссис Папагай и заглянула ей в лицо (за спиной миссис Папагай волновалось море), — быть может, нам не следует вступать с ними в контакт, миссис Папагай. Может, то, что мы делаем, противоестественно?
Миссис Папагай бодро возразила, что стремление общаться с мертвыми присуще почти всем народам мира и считается естественной человеческой склонностью. Взять, к примеру, Савла и Аэндорскую волшебницу,[75] — продолжала она, — или Одиссея, приносившего прорицателю Тересию сосуды с кровью, или краснокожих индейцев: они мирно сосуществуют с духами предков. Примером индейцев обыкновенно укрепляли сомневающихся спиритов; души краснокожих довольно часто являлись на сеансах, они говорили по-английски и, должно быть, обстановка гостиных — чучела попугаев, салфеточки на мебели — сильно сбивала их с толку. Миссис Папагай беспокоило то, что Софи, обыкновенно столь невозмутимая, решила остановиться во время бури, чтобы высказать свои сомнения. Она заглянула под шляпу Софи — в глазах девушки стояли слезы.
— Милая моя, — сказала тогда миссис Папагай, — никогда не делай того, что претит тебе, на что у тебя не хватает ни сил, ни духа. Без куска хлеба мы не останемся; мы можем пустить к себе жильцов, можем очень недурно шить. Мы еще об этом поговорим.
Софи сквозь слезы посмотрела на свинцовую воду, на раскачивающийся горизонт, на свинцовое небо. Белела морская пена, летали белые птицы, по серому небу неслись тучи с белыми оборками.