Ангел света — страница 10 из 96

Проходят недели, чувства Изабеллы уже не так бурлят, но одновременно становятся глубже, превращаясь в быстрый неистощимый поток горечи, которую и Кирстен и Оуэну трудно выносить.

— Ваш отец испортил нам жизнь, — рыдает она. — Ваш отец предал меня, зачем он ввязался в эту отвратительную историю, зачем взвалил на себя то, что ему было не по плечу…

И вечно «-ваш отец», подмечает Кирстен. «Ваш отец был глубоко больной… ваш отец был дурак… ваш отец сделал это нарочно, чтобы уязвить меня… наказать… Ваш отец не должен был ни у кого брать деньги — о чем он только думал!»

Ваш отец, ваш отец. Кирстен съеживается от этих слов. Они с Оуэном тоже в какой-то мере виноваты: опозоривший себя человек в конце концов ведь ваш отец.

А ты его любила, мама? — хочется Кирстен спросить.

Но она не спросит. Не может спросить. Много лет назад она слышала, как Изабелла говорила по телефону с приятелем или приятельницей — этого Кирстен не знала. «Ну что хорошего принесла мне любовь?» — спросила она каким-то странным, тусклым, бесцветным голосом.

Отец — в зеленом клетчатом халате, подаренном Кирстен когда-то на день рождения или к Рождеству. Замызганные рукава, перекрученный пояс. Ночные туфли спадают с бледных худых ног. Грустный Мори Хэллек, кожа желтая, глаза воспалены (от слез? от пьянства? От бессонных ночей, проведенных за чтением Библии?), лицо как у обезьяны, редеющие волосы. Отец — в своей холостяцкой квартире на пятом этаже Потомак-Тауэра, выходящей на шумную Висконсин-авеню, — далеко от своего прелестного дома на Рёккен, 18. Оторванный от семьи, временно разъехавшийся с женой: Изабелла вежливо попросила его собрать вещи и покинуть дом, и он, будучи в достаточной мере джентльменом, мягко повиновался — ошарашенный, сраженный, обреченный.

Кирстен должна шесть раз посетить отца. Она считает: шесть. И каждый раз это пытка.

Отец живет один в этой квартире, где пахнет виски и несвежим ночным бельем. Он умирает — Кирстен мгновенно подмечает это, она всегда была чутким ребенком, сразу понимала, когда человек ранен в самое сердце. Но прежде всего ею владеет возмущение. Как мог отец допустить, чтоб Изабелла так себя с ним повела? Как мог он допустить, чтобы такая женщина настолько завладела им?

Какие же мужчины слабые. Слабые до омерзения. Они это называют любовью. Но наверное, есть для этого и другие слова.

Шагает из угла в угол по гостиной, по крошечной кухоньке, по спальне. Обходя купленную по дешевке мебель. (Кирстен в жизни не видала более уродливого торшера — медный! с палкой крючком!) Отец пьет черный кофе, наливает виски в чашку — он что, думает провести дочь? Она же все видит, чувствует запахи, все знает. И ей бесконечно стыдно. И она никогда не простит ему.

Окно гостиной выходит на башню мотеля «Холидей инн», что стоит на другой стороне улицы. Мори никогда и в голову не приходит опустить жалюзи.

Он лежит большую часть ночи без сна, читает Библию, пытается читать Софокла, Эсхила, Еврипида — сначала на греческом (он ведь изучал когда-то греческий, давно, еще в школе Бауэра, и приобрел некоторые познания, во всяком случае научился читать), потом в переводе, но так трудно сосредоточиться. Греки звучат порой слишком современно — может быть, он неверно понимает текст. Тогда он пьет до одурения, вгоняя себя в сон, и пытается проспать подольше. Ведь он же, в конце-то концов (как он поясняет дочери, к ее великому смущению), в отпуске, ему не надо ездить в Комиссию. Через неделю-другую, когда он устроится, когда наладит свою жизнь, он начнет заниматься тем, что его лично интересует, а его давно интересует реформа американского судопроизводства на низших уровнях — городском и окружном, законодательство по правам человека в мировом масштабе и прочие вещи — прочие, очень важные вещи, которые он откладывал на протяжении многих лет.

Он не пытается выудить из дочери информацию о жене, за что Кирстен ему благодарна. Не спрашивает и о Нике Мартенсе. (О котором Кирстен ничего не знает. Разве не странно, что Ник, дядя Ник, почему-то не появляется эти дни в доме Хэллеков?) Отец расспрашивает ее о новой школе, расспрашивает о подружках, о соседке по комнате, намерена ли она поездить по колледжам, счастлива ли она, что думает дальше изучать… Он умирает, думает Кирстен со злостью и испугом.

Белки глаз испещрены лопнувшими сосудиками. Морщинистая желтая кожа. Нервничая, говорит о Потомак-Тауэре, какой тут длинный список желающих и как ему повезло, что он получил квартиру, хотя разъехались они с Изабеллой временно и через месяц-другой, безусловно, придут к какому-то соглашению; возможно, Изабелла даже захочет, чтобы он продал дом и купил что-нибудь поменьше — дом в городе, а может быть, кооперативную квартиру.

— Ты что! — Кирстен душит смех. — Да Изабелла в жизни не продаст свой престижный дом! Неужели ты не знаешь Изабеллы?

Он начинает что-то говорить и умолкает.

Глаза Кирстен наполняются слезами. Почему, черт подери, ты не борешься? — хочется ей крикнуть.

Она посещает его шесть раз — как положено, нехотя, из любви, и каждое посещение дается ей со все большим трудом: он много пьет, повторяет одни и те же вопросы (об ее новой школе в штате Нью-Йорк, в какие колледжи она подает заявление), бессвязно бормочет что — то, чего она не понимает или что ей еще предстоит узнать (о секретной информации, просачивающейся в печать, о недобрых разговорах насчет того, что ждет Мориса Хэллека и его ближайших сподвижников в Вашингтоне), ударяется в рассуждения о Боге, молитве, грехе, «спасении»…

Просит Кирстен — не помолится ли она с ним. Всего несколько минут. Молитва. Обращение к Богу. А ведь когда обращаешься к Богу, полностью отключается мозг, мозг и душа сливаются воедино — в состоянии покоя. Ни стремлений, ни борьбы, ни желаний.

— Извини, — бормочет Кирстен, чувствуя, как у нее горят щеки. — Я этого не понимаю.

Мори прикрывает глаза и читает наизусть:

— «О, человек! сказано тебе, что — добро и чего требует от тебя Господь: действовать справедливо, любить дела милосердия и смиренномудренно ходить пред Богом твоим»[8].

Он снова просит ее помолиться с ним. Она не в состоянии ответить. Отец. Обреченный человек. Я люблю тебя, но… я люблю тебя….

— Помолишься со мной, Кирстен? Всего несколько минут? Мы можем молиться и молча.

Она с трудом выдавливает из себя шепотом, вся пылая:

— Нет.

— Так я ему и сказала, — говорит она. — Я сказала ему «нет».

Оуэн наклоняет к ней голову. Лицо его бесстрастно — можно было бы сказать: слушает с профессиональным интересом.

— Он просил меня помолиться с ним, я была нужна ему, а я сказала «нет», — медленно, раздельно произносит Кирстен, — я сказала ему, что у меня теннис.

— Теннис, — медленно повторяет Оуэн. — Что ж. Правильно.

— Ничего не правильно.

— Ты же не могла знать…

— Нет, неправильно это было. Неправильно.

— Ты же не могла знать, что произойдет.

— Я знала.

— Ты не знала.

— Я сказала, что у меня теннис.

— А у тебя был теннис?

— Я просто не могла там дышать.

— Конечно, нет.

— Он пил. Был еще только полдень, а он уже не один час пил.

— Не ты же в этом виновата.

— Я сказала ему «нет». Сказала «нет» — и все. Только одно слово. Нет.

— Он не мог тебя за это осуждать.

— А он и не осуждал.

— Он же не осуждал меня — когда я сказал, что не могу встретиться с ним в Нью-Йорке.

— У меня-то ведь не было никакого тенниса, я просто собиралась в клуб. А какого черта я там встречу, я понятия не имела.

— Он же не мог это знать.

— Да ему это было и безразлично — он ведь не проверял меня. Или кого-либо вообще. Он был просто пьян.

— Ты не виновата в том, что произошло, ты тут ни при чем.

— Как и ты.

— Мы тут совершенно ни при чем.

— И однако же я могла бы этому помешать. Да и ты тоже.

— Нам бы все равно его не спасти. Я хочу сказать — мы же не знали.

— Я знала. Я могла бы что-то предпринять.

— Нет.

— Да.

— Нет. Не будь ребенком.

— А я говорю — да.

— А я говорю — нет. Ведь он же хотел когда-то поехать в Африку, верно, когда еще был мальчишкой, хотел стать миссионером или чем-то вроде Альберта Швейцера[9].

— Это-то тут при чем?

— Молитвы, вся эта история с Богом.

— Но при чем тут это?

— Ах ты жадный поросенок, — произносит вдруг Оуэн, улыбаясь, склабясь, заглатывая слова, — ты же… любишь одну себя… все только и слышали: папочкина радость, папочкина любимица…

— Что?

— Горюешь только ты одна, да?.. Смотрите на меня, смотрите на меня, я же Кирстен, папочкина доченька, мне все это так чертовски тяжело…

— Что… что ты говоришь?

— Я знаю, что я говорю.

— Я же не…

— И ты прекрасно знаешь, что я говорю.

— Я не знаю.

Оуэн кладет ей на плечи руки — кладет крепко. Будто хочет пригвоздить к месту.

— Ты больна, — говорит он, — ты действительно больна, я сейчас отведу тебя в общежитие и поищу доктора.

Настоящего доктора… частного… кого-нибудь из города.

— Убери свои руки, — тихо произносит Кирстен.

— Нечего тебе торчать на ветру, в этом нелепом месте, — говорит Оуэн.

— Нисколько оно не нелепое — здесь красиво. Я все время сюда хожу.

— Ничуть не сомневаюсь.

— Хожу.

— Согласен, согласен, я же этого не оспариваю.

— Отпусти меня, убери свои руки, — говорит Кирстен, в глазах ее сверкают слезы, — ты, большое дерьмо с претензиями, врун, лицемер…

— Вот видишь! Ты не в порядке, ты больна. Я сейчас отведу тебя назад.

— Иди сам туда.

— Я тебя здесь не оставлю.

— …трус, приготовишка, задница…

— Ты сумасшедшая, вечно ты все преувеличиваешь.