Ангел света — страница 47 из 96

— «Вернуться в Карфаген»[30], - шепчет он себе под нос, опьяненный, восторженный, готовый к сражению.

Он оказывается на вечеринке, куда его никто не приглашал — специально не приглашал. Но конечно, Мултоньг — давние-давние друзья Изабеллы и Мори, конечно, они рады ему: ну кто из окружения Хэллеков способен проявить негостеприимство по отношению к детям Хэллеков, хоть они и такие никудышные?.. «Издерганные», «неспокойные», «несчастные», «не вполне нормальные». Короче — типичные вашингтонские дети.

Хотя Оуэн и приготовился к сражению, сейчас он стоит на северном краю большой, выложенной плитами мултоновской террасы и ведет напряженную, но вполне вежливую беседу с незнакомым ему человеком, который ничем не отличается от людей, бывающих у Мултонов, и в то же время отличается. Говорят они не о политике, что было бы вульгарно… и даже не о личностях, что могло бы быть интересно… Вместо этого они обсуждают философские принципы довольно абстрактного свойства.

Если б кто-то из приятелей Изабеллы подошел ближе и послушал…

Если б кто-то из телохранителей Мултона прошел мимо…

Оуэн, конечно, был неосторожен, несмотря на тщательно разработанные планы. Пожалуй, он даже совершил глупость. В определенном смысле. Его встреча с Клаудией Лейн прошла неудачно… Однако, если Чарлотт Мултон позже вечером станет описывать Изабелле его поведение, ей не на что будет пожаловаться. Оуэн просто беседует с одним из гостей Мултонов. Беседует спокойно, интеллигентно. В «интеллектуальном» стиле. Ульрих Мэй делает вид, будто его забавляет неоновая трубка, которую Мултоны установили на террасе, чтобы истреблять мошкару, и Оуэна это тоже забавляет, и вот они стоят, наблюдая за тем, как мошки залетают в извилистую голубую трубку и там громко жужжат, пока не помрут.

Одна за другой, одна за другой! Поразительно!

— Великолепный образец поп-арта, — со смехом говорит Мэй, прикладывая платок к губам. — Я так полагаю, это самое настоящее произведение искусства, верно?

Они беседуют о вульгарности буржуа, о «бездонности» дурного вкуса американцев. Они беседуют об электрическом стуле как способе государственной казни; Мэй спокойно говорит, что на него произвела невероятное впечатление, невероятно взволновала и испугала казнь Розенбергов — этого Оуэн, конечно, не может помнить. («Я читал все описания этой казни, какие только мог найти, — говорит Мэй. — Мне было потом физически плохо. Никогда… никогда… не забуду этого».) Они переходят к обсуждению самоубийства как философского принципа. Разве насекомые, безмозглые насекомые, не совершают самоубийства? Оуэн высказывается на редкость политично и сдержанно, словно они обсуждают нечто не имеющее к нему отношения. Правда, его несколько задевает то, что у нового знакомого не хватает такта переменить тему.

— Свет притягивает насекомых, — медленно произносит он, будто выступая на семинаре и стараясь произвести впечатление, — потому что им кажется — это тепло… им кажется — это жизнь. А это — смерть. И их смерть — ироническая случайность.

— Ничуть, — вежливо возражает Мэй. — Тяга к свету… к теплу… к смерти никак не может быть случайностью. Это в них запрограммировано, это инстинкт. Тем самым я хочу сказать, что самоубийство у них — это инстинкт.

— Едва ли, — говорит Оуэн. — Самоубийство по самой своей природе не может быть «инстинктивным».

— Безусловно, — говорит Мэй. — А теперь смотри!..

Теперь уже бабочка с пушистыми двухдюймовыми крылышками бьется о неоновую трубку и погибает — трубка при этом отвратительно шипит, точно сковорода.

— Это ничего не доказывает, — нервно рассмеявшись, бормочет Оуэн.

— Это все доказывает, — говорит Мэй. — Факт действия торжествует над гипотетическим словом.

Они перескакивают на донатистов[31], о которых Оуэн мало что знает (один его приятель по колледжу однажды написал большое сочинение о донатистской ереси), а Мэй, судя по всему, знает много. Он говорит:

— Возникновение такой секты естественно — ведь христиане восприняли столь многие из благородных римских идеалов! Однако не поняв их. Восприняли неизящно, без тонкостей. Они жаждали не смерти, а своего дурацкого христианского рая, самоубийство означало для них не конец жизни, а лишь средство попасть в этот рай, они мечтали о мученичестве и только всем надоедали своим нытьем, напрашивались, чтобы их убили, желая избежать греха и прямиком отправиться к Богу. Гиббон, как вы знаете, писал о них, и Блаженный Августин тоже. Тысячи и тысячи мучеников. Мужчины, женщины, дети. Требующие смерти. Обезглавленные, заживо сожженные, поджаренные на решетках, сброшенные со скал, растерзанные зверями, изрубленные на куски… До чего же нудная компания! Тертуллиан[32] запрещал им даже пытаться увильнуть от гонений: он любил кровь, он учил, что Бог вознаградит мучеников, а их преследователей изжарит в аду и мученики, конечно, будут наблюдать за этим сверху. Необыкновенная эпоха! И однако же, ты знаешь, я часто думал, что донатисты просто повинуются глубоко запрятанному в человеке инстинкту, самому непосредственному и примитивному… Я бы им даже симпатизировал, не будь их такое множество. А я ненавижу толпы.

— Вы говорите, существует инстинкт самоубийства, — медленно, не повышая голоса, произносит Оуэн, — но есть ведь и инстинкт убийства, верно? И разве убийством нельзя утолить инстинкт самоубийства? Разве инстинкт убийства не первичен! Донатисты, насколько я их понимаю, в общем-то не совершали самоубийства — они бежали от греха, попадали на небо, оттуда намеревались отомстить своим преследователям; это отмщение было для них формой убийства. А если бы они могли осуществить это непосредственно…

Мэй отодвигается от него, кивая и улыбаясь. Несколько тонких золотых цепочек болтается на его шее; маленький медальон, полуспрятанный на груди, во вьющихся волосах, то блестит, отражая свет, то меркнет. Священник без облачения, думает Оуэн. А Мэй довольно смело заявляет:

— Для сына самоубийцы у тебя удивительно гибкий ум.

Оуэн весь сжимается. Но ведь задето его студенческое самолюбие.

— Я прожил достаточно большой срок, прежде чем стать сыном самоубийцы, — говорит он. — Я ведь не родился в этом качестве.

— У тебя есть братья или сестры? — спрашивает Мэй.

— Сестра.

— Старше, моложе тебя?..

— Моложе. Но пожалуй, гибче.

Мэй легонько опускает руку на плечо Оуэна. И тут же убирает ее.

— Мне трудно этому поверить, — говорит он.

— Более… серьезная.

— Серьезная?..

— Более серьезно относящаяся к тому, что она дочь самоубийцы. Его дочь.

— Вы оба намерены избежать своей участи, этой нудной обреченности, — говорит Мэй, — верно? Любой психолог со степенью магистра знает, что детей самоубийцы тянет к самоубийству — право же, такая нудная штука. Когда общеизвестная истина так нудна, начинаешь подозревать, что она ложна.

Оуэн чувствует, как сердце у него замерло и снова застучало. Позади Мэя на террасе, возле импровизированного бара, несколько человек — старых друзей Изабеллы — смотрят в направлении Оуэна. Деглерша и ее любовник Джек Фэйр; Эва Нилсон в красном, похожем на пижаму костюме; Чарльз Клейтон, которого вызывали для дачи показаний в Комиссию палаты представителей по этике. А Изабелла тоже с ними? Где-то поблизости? В этом доме? Смотрит на него из окна? Она с Ником или с кем-то другим из своих приятелей… следуя тактике отвлечения?

— Что случилось, на что ты уставился? — спрашивает слегка раздосадованный Мэй. — Мне казалось, у нас такой интересный разговор. Ты ждешь кого-то очень близкого?..

— Она не приедет, пока я тут: они ее предупредили, — тихо рассмеявшись, говорит Оуэн. — Они же следят за мной.

— Они?..

Человек безупречного такта, Ульрих Мэй не оборачивается. Двумя пальцами — большим и указательным — он заводит часы, спрятанные под манжетой рубашки; томно вздыхает.

— Кто же это? — спрашивает он. — Любовница? Любовница, с которой ты поссорился?

— Вдова самоубийцы, — говорит Оуэн. — Известная вашингтонская шлюха.

Он приканчивает содержимое стакана. Подтаявшие кубики льда ударяются о его зубы, жидкость струйками стекает по подбородку. Но он не обращает на это внимания. Бакенбарды все спрячут. Он ввел себе двадцать миллиграммов декседрина, прежде чем явиться на мултоновскую вечеринку: курение марихуаны делало его в школе слишком благодушным и непоседливым, а он хочет немножко попугать людей.

— «В ярости льва — мудрость Божия»[33], - тихо произносит он.

Однако Мэй оживился при имени Изабеллы, при самом факте упоминания Изабеллы, и весело объявил:

— Никто никогда не думает об Изабелле де Бенавенте как о вдове, потому что — извини меня! — никто не думал о ней как о жене. А теперь я еще должен переварить тот удивительный факт, что она вдобавок мать молодого человека твоего возраста. Что же до того, что она шлюха… ну… тут я воздержусь от комментариев.

— Да, — произносит Оуэн, и плечи его дрожат от тихого смеха, — есть тут одно неудобство. То, что у нее сын такого возраста и такой комплекции.

— Твои объемы меня действительно удивляют, — говорит Мэй.

— Видите ли… я ведь в трауре. И хочу еще выпить. Я нервничаю, когда люди наблюдают за мной, хотя мне это и нравится… я этого хочу… потому-то, собственно, я сюда и приехал… я веду свое собственное расследование… конечно, совершенно неофициально… так сказать, взгляд студента… я думал, мне будут больше сочувствовать, если я буду действовать открыто и благородно, но вот бакенбарды… это штука новая… вам нравится?.. Моей сестре — нет… бакенбарды — тоже чтобы поиграть на нервах… я ведь хочу действовать так и эдак. Я, пожалуй, выпью еще. Вон прибыл Джинни Парр, высокочтимый сенатор, — тот толстозадый, в красных шортах; хотел бы я поиграть на нервах у