— А Ник Мартене имел какое-то отношение к…
— Он же сотрудничал с ЦРУ, разве ты не знал?.. Может, и сейчас сотрудничает. Это не секрет. Его посылали с заданиями на Средний Восток, в Италию. Я хочу сказать, вы же с ним приятели, какого черта, ткни его под ребро, и он тебе расскажет кучу смачных историек. Я сражался с ними многие годы, обличал их — Никсона, и Киссинджера, и всех прочих задолго до Уотергейта, я совсем измотался в этих джунглях, я же старался рассказать то, что видел, что знал, чтобы читатели могли сделать свои выводы, старался, чтобы материал был живой, драматичный, целился прямо в яремную вену, но… эти сволочи не знают пощады, они мигом теряют интерес. А как только начинаешь писать менее остро, интеллигенция сбрасывает тебя со счетов.
— Но Ник… Ник, он…
— Однажды, в начале шестидесятых, мы летели вместе во Франкфурт, Ник направлялся в Стокгольм, чтобы поразнюхать там насчет антиамериканских настроений. У нас была долгая беседа. Нельзя не восхищаться тем, как держится этот человек, его энергией, даже если все его идеи — дерьмо. Весь этот подъем американского патриотизма — дерьмо.
Оуэн сидел, уставясь в пространство, в то время как черный официант принес Престону Кроллу третий бокал мартини. В ушах Оуэна жарко стучала кровь. Через какое-то время он сказал:
— Ваша статья о случившемся была написана с сочувствием к моему отцу. Вы ведь чуть ли не обвиняли кое — кого. А теперь вроде бы говорите…
— Я сочувствовал твоему отцу, я ему и сейчас сочувствую, — устало и нетерпеливо произнес Кролл, — сочувствие — это способ выказать несочувствие к другой стороне… понял? К противнику.
— К какому противнику? Кто это?
— Он был славный малый, только излишне доверчивый. Может, немножко глуповатый. Овца среди волков… что-то в этом роде. Я частенько наблюдал за тем, как он восседал там наверху, как проворачивал большие дела, некоторые свои расследования он проводил на редкость изящно… правда, это, возможно, была заслуга Мартенса: они ведь хорошо дополняли друг друга… и он действительно удивлял многих из нас, кто вроде бы должен был знать, что наклевывается. Но я подумал: время этого парня истекает. Слишком жарко становится. Так долго продолжаться не может.
— Я вас не понимаю, — сказал Оуэн.
— А что ж тут понимать? — небрежно произнес Кролл, делая большой глоток мартини. — Кто об этом просит?
Оуэн закрыл лицо руками. Он не плакал, но плечи его тряслись.
— Слушай, малыш, — сказал Кролл более мягко, похлопывая его по плечу, — эй, малыш, послушай: у тебя это пройдет. О'кей? Ты меня слышишь? Пройдет это у тебя, как у всех у нас проходит.
БАССЕЙН
Хотя не этим револьвером Оуэн Хэллек будет убивать свою мать, однако именно револьвер он крепко держит обеими руками во сне, исполненный такого восторга, что даже в тот момент он понимает: это не может происходить на самом деле.
Они в бассейне за домом. Он преследует ее. Она пытается уплыть от него, спастись — он ныряет за ней и на какой-то страшный миг чуть не тонет. Он не слышит ее крика, но знает, что она кричит. Лица ее он не видит, но знает, что это — Изабелла.
Оуэн Хэллек стоит, согнув колени, вытянув руки, крепко держа обеими руками револьвер, приподняв плечи, словно для того, чтобы прикрыть затылок, — классическая поза. Он наверняка видел такую позу на бесчисленных газетных фотографиях, не до конца понимая, что она означает.
Он нажимает на спусковой крючок. Внизу живота на миг возникает еле уловимое, не приносящее наслаждения ощущение. Он просыпается с громким стоном в незнакомой комнате — комнате настолько непонятной, что ему приходится изо всех сил сосредоточиться, чтобы вспомнить: он же в отеле, в Вашингтоне.
Но он не забудет бассейна. Только почему именно бассейн, и бассейн — где? Он идет в ванную. Старается не смотреть на себя в зеркало. Почему именно бассейн, с неприязнью думает он. Голова у него пустая и замутненная, как вода в фарфоровой раковине.
НОВООБРАЩЕННЫЙ
Возможно, из-за крепкого напитка, который он выпил у Ульриха Мэя на почти голодный желудок, возможно, из — за нервного напряжения этого дня, в течение которого он не только встречался с Престоном Кроллом, но еще и решительно прошагал мимо дома Хэллеков на Рёккен-плейс и не менее сознательно и взволнованно прошагал мимо особняка на Н-стрит, где живет теперь Ник; а возможно, это следствие странной экзальтации, владевшей им ночью, в таком многообещающем сне, но только Оуэн почувствовал себя очень странно, действительно очень странно. Перед глазами все плывет, желудок бунтует. Но нельзя же, чтобы его стошнило. Не может он допустить, чтобы его стошнило.
Интересно, лицо у него в самом деле побелело или ему только так кажется…
Полночь. Или за полночь. И он стоит голыми изнеженными ногами на удивительном уругвайском ковре (сплетенном не из синтетических волос, а из настоящих, человеческих, роскошно черных — потому-то ковер так и приманивает к себе) и смотрит на фотографии, развешанные на белых стенах спальни Ульриха Мэя. Не может он допустить, чтобы его стошнило.
— Ты упорно молчишь, — говорит Мэй, — не может быть, чтобы это не вызывало у тебя отклика…
Десяток фотографий, черно-белых, глянцевых, скромно окантованных металлом. На одной — что-то вроде бетонного пола с разбросанным по нему мусором, тут и там маслянистые лужи. Мужчины в форме стоят группами и беседуют, не глядя в аппарат. На другой фотографии — разбитый вертолет, трупы и фигура в комбинезоне, воздевшая руки к небу. На третьей фотографии…
Оуэн моргает и трет глаза. Не может быть, чтобы он видел то, что видит.
— Ты совершенно прав, считая самоубийство неудавшимся убийством, — говорит Мэй. — Убийством из трусости. Буржуазный рефлекс. Мы предпочитаем наносить удар по противнику, а не интернализировать его.
— Мы?.. — слабым голосом произносит Оуэн.
— Мы — это фигура речи, — спешит пояснить Мэй. — Не буквально.
Оуэн снова заставляет себя рассматривать фотографии. Он опрокидывает лакированный столик. Мэй поднимает столик и, дружески подтолкнув Оуэна к стене, говорит:
— Этот снимок нападения в аэропорту Лод, пожалуй, самый мой любимый. Я хочу сказать, прежде всего поражает композиция… чисто формальный момент… это получилось у фотографа случайно. Фотография все-таки необыкновенное искусство, верно? Суметь запечатлеть миг, какую-то долю секунды, головокружительно эфемерную. И искусство это всегда выглядит анонимным, что есть высшая похвала.
— Да, — произносит Оуэн, глядя на большую черно — белую фотографию над кроватью. Какие-то рваные контуры, призрачные всплески света и глубокая тень, шершавая поверхность бетона… Поморгав, Оуэн видит трупы. Кровь, лужи, разодранные останки. Желудок у него бунтует.
— Японские маоисты, — говорит Мэй, — «Ренго сёкугун», трое храбрецов — это было в семьдесят втором году. Несомненно, самый прекрасный миг в их жизни. Они спокойно прилетели в аэропорт Лод — это в Израиле — и отправились получать багаж… и хладнокровно открыли огонь… автоматические штурмовые винтовки и гранаты, начиненные шрапнелью. Они полили огнем толпу… вот, наверное, началась суматоха!., представляешь себе: крики, люди бегут врассыпную в поисках укрытия, никто ничего не понимает, никто даже не знает, откуда пришла смерть. Длилось это, конечно, всего несколько минут. Одного из маоистов пристрелили, другой погиб от разрыва собственной гранаты, а третьего — к несчастью — схватили, когда у него иссякли боеприпасы. Я говорю «к несчастью», так как, конечно, он не должен был остаться в живых после столь необыкновенного революционного спектакля… Ты помнишь этот инцидент, Оуэн? Буржуазная пресса подняла тогда большой шум.
— Да, — говорит Оуэн, — не знаю. Я…
Неприятное ощущение в желудке усиливается, давит.
Оуэн в панике отворачивается. Рассеянным взглядом окидывает высокие белые стены, огромную кровать под черным атласным покрывалом, большущее окно, из которого открывается вид на город, единственное широкое зеркало, в котором он должен бы найти свое отражение, но зеркало почему-то тусклое, затуманенное… Где же это он? — думает Оуэн. — Зачем он позволил этому человеку притащить себя сюда? Что будет? А что уже произошло? Не уехать ли ему просто-напросто домой? Найти такси и уехать домой, в свою отроческую постель? Ведь еще не поздно. Изабелла простит его.
— Маоистские революционеры действовали, конечно, в союзе с ООП, — рассказывает тем временем Мэй, — но израильскую службу безопасности они застигли врасплох. Трое молодых японских туристов — что может быть невиннее? Они добровольно решили вступить в борьбу на стороне арабов, зная, что им не выйти из аэропорта… их поступок был жертвенен… их мужество — необычайно. «Мы, трое солдат революции, — заявил оставшийся в живых, — после смерти хотим стать тремя звездами в созвездии Ориона. Революция будет продолжаться, и количество звезд в Орионе будет возрастать».
— Да, — говорит Оуэн, осторожно проглатывая слюну.
А Ульрих Мэй словно бы проснулся, сбросил с себя любезную томность и говорит теперь почти взволнованно. Оуэн слушает, слегка кивает, где-то в гортани у него возникает густой вкус горечи.
Мэю хочется рассказать Оуэну о своем «обращении».
— Обращение — это действительно нечто настоящее, — говорит он, — абсолютно… настоящее. Если ты еще сомневаешься, то лишь потому, что у тебя не было проверки опытом.
— Нет, — говорит Оуэн. Он вдруг обнаруживает, что нервно отхлебывает из бокала, в который налито что-то с сильным лекарственным привкусом. — То есть — да.
— Конечно, моя роль в борьбе всего лишь роль наблюдателя, — поясняет Мэй. — Я сочувствую, я выступаю в качестве теоретика-любителя, я не связан ни с какой группой. Я не даю на это денег и ничем никого не снабжаю… я даже не помогаю с паспортами… хотя мне случалось одалживать деньги отдельным людям… несчастным Науманам… но… я не даю на это денег и ничем никого не снабжаю — это тебе следует знать.