Ангел света — страница 74 из 96

Ник говорил об отце тихой скороговоркой, иной раз еле слышно, уставясь в деревянный дощатый пол; раскрасневшееся лицо его странно оживало — дергалось, щурилось, гримасничало, — словом, такого Ника Мартенса другие мальчики никогда не видели, а увидев, очень удивились бы…

— Может, они разошлись — я не могу это выяснить… она звонит и бормочет что-то невнятное по телефону… плачет… умоляет меня приехать домой… говорит: он ушел из дому и собирается жить с какой-то девчонкой… меццо-сопрано… из Нью-Йоркской оперы… а потом мы оба вешаем трубку, и я стою у телефона, и меня тошнит… буквально… тошнит… о Господи!., вот дерьмо… хоть бы они оба умерли, хоть бы он умер… хоть бы у меня никого не было… никого, кто носит такую же фамилию… хоть бы я был просто, ну, понимаешь, человеком… человеком без семьи, без предыстории… А потом телефон снова звонит, и это снова мать, и теперь она спрашивает, не звонил ли он, и не знаю ли я, где он, и не рассказывал ли он мне о себе, и я говорю — нет, конечно, нет, а сам до смерти напуган ею, тем, что она, видно, помешалась, я не хочу сказать — стала бешеной, или даже озлобленной, или что-то в этом роде, но ее логика… мы-де с отцом, конечно, сговорились против нее, и я — де наверняка встречался с меццо-сопрано, мы наверняка все вместе ужинали где-то в Нью-Йорке, ведь так… и несет, и несет… это было вчера утром… когда я опаздывал на историю и ты еще постучал мне в дверь… я потом через несколько минут вернулся, помнишь?.. Не знаю, что я тебе тогда сказал, но ты меня извини, если я был груб, я просто не понимал, что происходит… бедная моя идиотка мать… бедная моя зануда мамаша… потому что думает она, конечно, только о нем: Бернард то и Бернард это, и какой он жестокий, и какой он врун, и лицемер, и преступник, и изменник — я просто не знаю, я понятия не имею, какое это исчадие ада, как он заслуживает моей ненависти.

Ник умолк. Мори захотелось протянуть руку и успокоить его, утешить. Но у него, конечно, не хватило духу пошевельнуться. Не хватило духу заговорить.

Бернард Мартене начал учить сына на фортепьяно и давать ему «общее музыкальное образование», когда Нику было шесть лет. Мальчик отрабатывал технику с помощью обычных упражнений — главным образом из «Школы беглости» Черни, которого он вскоре возненавидел; кроме того, отец уговаривал его заниматься «композицией» и «развивать воображение». Поскольку Бернард Мартене вел жизнь весьма хаотичную, уроки он давал сыну в самые необычные часы — в семь утра, в половине одиннадцатого вечера; бывали и специальные занятия, чтобы «нагнать» пропущенное, — занятия, длившиеся по три изнурительных часа подряд в какое-нибудь дождливое воскресенье. Отец у Ника был властный, деспотичный, легко вскипавший, если у сына что-то не получалось, а потом так же легко — слишком легко — преисполнявшийся надежды на «пианистический гений» Ника.

Когда Нику исполнилось десять лет, мистер Мартене договорился об уроках для сына со своим бывшим коллегой по Джуллиардской школе, что требовало частых поездок из Филадельфии в Нью-Йорк и обратно, — поездок, которые легли на миссис Мартене. Но потом — месяца через четыре — тонкому уху мистера Мартенса показалось, что сын его стал играть хуже… и он прекратил уроки одним телефонным разговором, продолжавшимся минут пять, и Ник никогда больше не видел мистера Руссоса. (А он привязался к мистеру Руссосу, человеку мягкому, доброму и терпеливому, который частенько сам садился за рояль и показывал, как тот или иной пассаж можно сыграть — так и этак: выбор за пианистом.)

И Ник вернулся к беспорядочным занятиям с отцом. А потом что-то не заладилось в академии — финансовые проблемы, ссоры с преподавателями, необходимость «агрессивной», как это назвал мистер Мартене, кампании по рекламе; да к тому же были, наверное, и супружеские проблемы. (Бедняга Ник однажды зашел в кабинет отца в академии, когда секретарши мистера Мартенса не было на месте, и стал свидетелем сцены, которая в тот момент не произвела на него особого впечатления, но которая потом многие годы преследовала его: мистер Мартене сидел за своим огромным, заваленным бумагами столом, откинувшись в качающемся кресле, заложив руки за голову и удобно скрестив свои сильные ноги, а на краю стола сидела молодая женщина — скорее, девчонка лет девятнадцати — и, поигрывая ножом для разрезания конвертов, легонько всаживала острие в дерево. У девчонки были длинные рыжие спутанные волосы; на ней была «крестьянская» вышитая кофта и юбка из черного искусственного шелка, а также прозрачные черные чулки, и, хотя она не отличалась красотой, ее нагловатое обезьянье лицо и ярко блестевшие карие глаза поразили воображение Ника. Вид отца — такого раскованного, никуда не спешащего и даже забавляющегося; то, что его отец, которого дома все так раздражает, держался в обществе этой чужой женщины столь снисходительно, и то, что и мистер Мартене, и рыжая девчонка так поглядывали друг на друга в присутствии Ника, точно… точно что?., точно их объединяло нечто неизмеримо глубокое, исключавшее его, и то, что отец почему-то забавлялся, видя его стеснение, а он покраснел и начал заикаться, — все это в тот момент Ник до конца не осознал, однако, по мере того как шло время, увиденное оставляло в нем все более сильный отпечаток. А как следовало понимать полунасмешливое-полувежливое выражение, с каким отец терпеливо выслушал то, что должен был передать ему Ник — собственно, речь шла о поручении матери, — и затем весело, величественным взмахом руки отослал сына из кабинета: «Хорошо, спасибо, а теперь беги, беги же — шагай назад», — сказав это без злости, просто с легким пренебрежением и скукой?..)

Ник, конечно, никогда не упоминал при матери об этой девице, как и не спрашивал потом отца, кто она. Хотя ему и хотелось знать. Очень даже хотелось — не ее имя, а на каком инструменте она играет. И талантлива ли.

Словом, в интересе мистера Мартенса к музыкальному образованию сына случались непонятные провалы, потом снова наступал период интенсивных занятий. Уроки по три часа подряд, в наказание — технические упражнения, чтобы переломить «природную» лень Ника, пассажи из Моцарта, которые он должен был играть снова, и снова, и снова — пока окончательно их не освоит. Нику исполнилось одиннадцать лет, Нику исполнилось двенадцать. Он неизменно получал высокие оценки в частной епископальной школе Честнат-Хилла, но его «пианистический гений» вызывал все больше и больше сомнений, и мистер Мартене все чаще терял терпение. Были и долгие, утомительные сидения вдвоем, когда отец и сын слушали пластинки с записями одной и той же вещи в исполнении «других» музыкантов — Рубинштейна, Горовица, Канна, де Ларрочи, Демуса, самого Шнабеля, — а потом мистер Мартене садился за рояль и начинал вслух размышлять, как эту вещь в действительности следует исполнить, а потом он предлагал Нику сыграть ее. «Да», — говорил мистер Мартене, слушая сына, повторявшего его манеру игры; «Нет», — раздраженно говорил мистер Мартене, когда сын играл иначе; «Еще раз», — говорил он, постукивая крупным тупым пальцем по нотам. И потом опять: «Еще раз».

Абсолютно «точная» акцентировка, правильное рубато, пальцы — вот так… Соната до-диез минор, так называемая «Лунная», — такая знакомая и такая по-настоящему трудная… Ник ни разу не играл всей сонаты целиком, но, конечно, по многу раз играл некоторые сложные пассажи, от исполнения которых его освободил — навеки — отец, как всегда неожиданно объявив: «Да. Очень хорошо. Отлично. Стоп. Ты это освоил. Теперь будешь помнить всю жизнь».

Нику было тринадцать лет, когда он сидел за роялем и упражнялся, полагая, что находится один в доме — то есть один с матерью, которая была «не в счет», — и он сыграл одну вещь не так, как учил отец, а как он сам чувствовал. Вызывающе, с огромной злостью и подъемом заиграл он старое затасканное упражнение — фортепианную транскрипцию баховской органной пьесы, — играл бравурно, но по — своему, и вдруг услышал шаги — стремительный топот ног по лестнице: мистер Мартене, значит, все-таки был дома; Ник застыл за роялем, а отец его промчался мимо гостиной и выскочил почему-то на задний двор, где минут тридцать расхаживал, куря сигару.

— Я проследил за ним, — рассказывал потом Ник Мори, — спрятался за занавеской и наблюдал, а он явно пытался решить, что со мной делать: избить до смерти или… и я был в ужасе… я видел, как напряжены его плечи, руки, затылок… мне казалось, меня сейчас вырвет… у меня буквально подкашивались колени… вот-вот… остановить-то его ведь некому, если он что задумал… мама остановить не сможет: она никогда ничему не могла помешать… И вот я стоял как последний дурак и следил за ним: бежать я не мог, не мог сдвинуться с места… наконец он перестал бегать из угла в угол… наконец он махнул рукой — сел на скамейку и закурил свою чертову вонючую сигару; тем все и кончилось.

— А я перестал брать уроки, — рассказывал Ник Мори, ухмыляясь, щурясь, колупая резинку, вылезшую из высоких носков. — Тем все и кончилось: он поставил на мне крест. И я тоже поставил на нем крест.

Не в тот момент — Нику тогда ведь было всего тринадцать лет, — а года через три или четыре, рассказывая эту историю, он смог дать и название тому, что произошло: «своенравие».

(Слово наверняка было заимствовано из какой-то книги, которую мальчики проходили в тот семестр, скорее всего по английской литературе. Оно было весомое, с чудесным теологическим привкусом и звучало чуть ли не музыкально.)

— Я думал, стоя тогда у окна: я переплюнул тебя, старый болван; мне хотелось крикнуть ему: ты, старый болван, старая перечница, я переплюнул тебя, верно? — возбужденно рассказывал Ник Мори, — но потом мне стало жаль его, и я почувствовал себя очень виноватым; по-моему, с той минуты он покатился вниз, по-настоящему покатился — начал пить, по нескольку дней не появлялся дома, ни разу не притронулся к роялю и ни разу не поинтересовался мной; это Он придумал послать меня в школу Бауэра или в любую другую — в любую другую достаточно известную, но только подальше от дома… и я чувствовал себя виноватым, потому что я