Ангел в эфире — страница 1 из 60

Успенская Светлана Ангел в эфире


Романы успешной леди детективного жанра Светланы Успенской остросюжетны и ироничны. В них есть что-то, заставляющее вспомнить Джеймса Хедли Чейза и Иоанну Хмелевскую. Но самое главное, что Светлана Успенская — художник абсолютно оригинальный и не терпящий перепевов.

«Слово»

Эти детективы уверенно завоевали книжный рынок, что неудивительно. Женщины вынуждены один на один противостоять действительности, и героини Светланы Успенской, которым это удается, вызывают всеобщий интерес.

«Досуг»

В мощном хоре отечественного женского детектива книги Светланы Успенской занимают особое место. Их трудно спутать с другими. Прозу Успенской отличает хороший стиль и отсутствие надоевших и переходящих у других авторов из книги в книгу штампов, ее герои не вырезанные из картона двумерные фигуры, а полноценные, с яркими и запоминающимися характерами люди.

«Тверская, 13»



Скоро все будет хорошо — потому что скоро Его не будет. Все равно, как и каким способом, известен лишь конечный результат — Его скорое обязательное исчезновение.

Может быть, он упадет, обливаясь кровью, на кафельный пол. Корчась от резкой кинжальной боли.

Может быть, простреленный навылет, ужом совьется у ее ног, чтобы уже никогда не распрямиться. И даже для похорон его не смогут разогнуть, чтобы он лежал в гробу прямо и благостно, как принято покоиться в домовине.

Может быть, в последний раз в жизни, увидев упершийся в зрачки свет бестрепетно неоновых фар, он коротко вскрикнет — прощаясь с ней. То есть с жизнью.

Может быть, станет ползать, униженно вымаливая прощение, чтобы уже в следующий миг, тихо охнув, застыть с умоляющим выражением навсегда остановленных глаз — мешок гадостных мыслей, вместилище отборного дерьма, средоточие человеческой мерзости.

Может быть, он тихо уйдет во сне, чтобы больше не вернуться в реальный мир. Не обернуться. Не проснуться.

Может быть… Может быть…

Она еще не знает, она еще не решила. Но это будет, потому что это справедливо. Потому что он этого заслужил.

— В студии тишина! — командует режиссер из аппаратной. — Настя, почему такая грустная? Проверь микрофон… Тридцать секунд до эфира!

Возможно, она навестит его могилу в черном праздничном платье вдовы, со светлой улыбкой скорби на лице — на искореженном счастьем лице.

Может быть, скажет, что любила его всю жизнь, от первого до последнего дня.

Может быть, попросит у него прощения — за все и ни за что.

Может быть, она его простит, может быть… Когда-нибудь потом. Когда его уже не будет.

Во время оттепели воздух наполнен запахом прелой земли. Земля набухает, жирнеет под снежным спудом, набираясь сил; ее слипшиеся комья наливаются животворным соком, надеясь по весне разродиться чахлой, отдающей мазутом зеленью. В оттепель городской люд насморочно чихает, тоскует по солнцу, утонувшему в поролоновом брюхе облаков, и чего-то ждет. Кто ждет скорого выходного, кто повышения жалованья, кто безжалостного докторского диагноза, кто — наступления весны.

Все чего-то ждут, все, кроме нее. Она знает: это случится вовремя. Ей достанется то, что она заслужила. Весь мир разлегся перед ней угодливой, лобзающей стопы пеленой, и остается только снисходительно принять его обожание — как ребенок принимает в руку подаренное яблоко. Потому что она этого заслуживает. Только она.

В сущности, ей нравятся серые московские оттепели. Потеки белой соли на ботинках. Мокробокие машины, вяло ползущие в пробке. Чахлый зимний люд курчавится у метро — скудные веточки впавшего в анабиоз человеческого древа. Она чувствует себя вне толпы — она по другую сторону баррикады, по ту сторону обостренного всеведением сознания. Со снисходительной улыбкой она разглядывает людей, угадывая примитивные желания, простые мечты, несложные обиды. Они для нее — открытая книга, репортажный материал. Они — подручная глина для умелого, поднаторевшего в своем ежедневном ремесле демиурга. Они — ее зрители, благодарно блеющее стадо с умильными глазами, а она — их бессменный, вознесенный над толпой пастырь. Они влюблены в нее — все до одного. Она глядит на них из-за подслеповатого от оттепельной грязи лобового стекла, прикрывшись темным глянцем очков (чтобы избежать докучливого узнавания), — и видит насквозь. Различает мельчайшие извивы их простеньких душ, убористую вязь их мелкотравчатых надежд.

Во время интервью, когда ее спрашивают о поклонниках, она улыбается чуть усталой, но бесконечно милой улыбкой — неожиданно темнеет синий диск радужки, выплескивается ярким светом из густоты вспушенных ресниц, а возле рта прорезываются две морщинки, похожие на две милейшие запятые. Настя отвечает чуть смущенной улыбкой (о, это обаяние, о. приманка экранной женственности!):

— Я ведь журналист. Это моя работа…

Ею интересуются всегда, постоянно, все подряд. Эти люди вообще куда меньше заняты смыслом своей жизни, чем перипетиями ее личных обстоятельств. Почему? Потому что она — звезда.

— Сначала репортаж из женской колонии, потом — материал о семейном насилии, — предлагает Антон Протасов. — Подводочку я набросаю…

Настя не отвечает ему категорическим «нет», не хмурится, не обрывает гневно — ничего такого. Она только смотрит, улыбаясь протяжно и нежно, может быть, чуть укоризненно, но не сердито. Хотя ее губы сомкнуты, Антон интуитивно ловит взбухшее в воздухе решительное «нет», чтобы в следующую секунду сдаться без боя:

— Конечно, ты права… Да, я осел! Конечно, сначала — семейное насилие, а потом женская колония… Как я сразу не догадался! У тебя железная логика, Настя… Ведь сначала творится насилие в семье, а потом женщины сами решаются на насилие, бунтуя против действительности… Слушай, это неплохая подводка! А? Шикарно!

Протасов понимает ее без слов, как собака. Они работают вместе уже два года, и он прекрасно знает, что от него требуется, — а иначе не вкалывал бы в прайм-таймовых новостях, прозябал бы на каком-нибудь убогом дециметре, на грошовом окладе, перебирал местечковые новости. В телевизионных кулуарах болтают, что с Плотниковой сработаться не просто, но зато она «своих не сдает». Телевизионное начальство тебя не схавает, будь спок, пока ты нужен ей лично, говорят. Вообще, говорят, ты нужен телевидению, только пока ты нужен Плотниковой. И не иначе.

И не дай бог тебе диктовать собственную волю или проповедовать свои взгляды, этот номер не пройдет. Только сама ведущая знает, о чем пойдет разговор в ее вечерней программе. И главное — каким образом он пойдет. Может быть, на подводке к сюжету из колонии ее глаза станут печальными, соленая влажность вспухнет под розовым веком, подчеркнутая ярким студийным светом. Или улыбка заискрится материнской теплотой, когда она станет читать с монитора текст о художественной самодеятельности детей-олигофренов…

Однако зритель, где бы он ни был, — на Камчатке или в Калининграде, в субполярной области или в пустынной южной степи — прошепчет влюбленно, любуясь своим телевизорным, домашним божеством:

— Она ангел… Она действительно ангел!

Этот ангел каждый вечер входит в наш дом, каждый вечер грустит и радуется с нами, указывая нам путь добродетели и предостерегая от пороков. Кажется, что он — лучшее, что есть в нас. Он — это мы, а мы — это он. И поэтому ему можно верить, как самому себе, без оглядки.

Поэтому мы верим ему, как самому себе. Каждый вечер наш ангел снова с нами, в эфире. Он улыбается нам, обещая светлое, несбыточное будущее. Он — обещание того, что завтрашний день наступит. Он — залог грядущего рассвета. Он с нами — и значит, все будет хорошо…

Во всяком случае, так думала Настя о себе самой.

Итак, оттепель… В оттепель ее не одолевает сонная дремота, ей не хочется хныкать и валяться в постели до полудня, а потом, усилием воли изгнав себя из дома, бесцельно бродить по магазинам от прилавка к прилавку, как неприкаянная потерявшаяся девочка тридцати с лишком лет от роду, не знающая, где приклонить голову, кому вручить свою никчемную, опостылевшую жизнь. Напротив, сегодня с самого утра новорожденный день развернулся белоснежной, без единой морщины скатертью, лаская ее светлые очи камчатной белизной, отдавая себя в ее полное, безраздельное распоряжение.

С самого утра все ладилось, спорилось и кипело в руках. Телефон выдавал только приятные известия, впереди ожидались только приятные хлопоты…

Его не было! Горизонт казался чистым, не замутненный его смрадным присутствием. Мир принадлежал ей всеми клеточками своего цельного, многосуставного существа.

С самого утра подспудное веселье вдруг овладело ею, выгнав ее из кровати в детскую — зарыться лицом в младенческие кружева, в новорожденный пух дочери, чтобы пропеть, торжествуя, — моя! Моя, больше ничья, моя полностью, вся, до последнего ноготочка на пальчике, до последней птенчиковой волосины на макушке, до последнего, только что вылезшего зубика — моя!. Своими еще куцыми мыслишками, кривой, неумелой улыбкой — моя. И этот аромат, молочный, детский, чуть сладкий — мой! Больше ничей, главное — не Его. Она не отдаст ее никому! Тем более — Ему…

Потом улица с просевшими оттепельными сугробами, серыми от ретуши городского чада, с куцыми обрубками тополей, с назойливо яркой рекламой — вся моя! Мимо охранника, кубарем по лестнице — бегом, чтобы успеть к верстке программы по вечным московским пробкам. Одышливо впуская в себя влажный оттепельный воздух.

Безмолвный шофер — весь ее до последней извилины, до последней жилки на кистях набрякших трудовой кровью крепких рук — почтительно интересуется, какой дорогой ехать. Мимо ли Кремля, через непродыхаемую пробку, или же выбрать путь через глухие закоулки центра.

Настя выбирает набережную — ей нравится щуриться на тусклое золото колокольни (тоже мое!), смотреть на воронье, расчертившее небо над Кремлем (мое до последнего перышка!). Нравится окидывать взглядом краснокирпичный зубчатый частокол, похожий на расческу с обломанными зубьями, — принадлежащий ей до самого последнего ласточкиного хвоста. Нравится щуриться и мечтать, в воображении отрываясь от земли. Нравится, что шофер (преданный, послушный, тактичный, безнадежно влюбленный в нее) не посмеет нарушить драгоценное молчание, нерушимое и святое, как высокооктавное пение эфира.