Со слов своего хорошего приятеля, своего бывшего сокурсника, Андрею Дмитриевичу было известно, что он уже намечен и предназначен высокой должности. Будучи стопроцентно уверенным в верности слуха, Плотников даже намекнул жене, чтобы та не брала югославский гарнитур по записи, поскольку при переезде грузчики все равно обобьют края, а в столице можно будет купить даже не югославскую, а настоящую румынскую мебель из натурального дерева, а Настю можно будет отдать в ЦСКА на фигурное катание, хотя мала еще и рано загадывать на будущее, но отчего же не загадывать, если будущее светло и определенно, предназначено к безусловному выполнению, как квартальный план на заводе, и даже в принципе не подвергается обсуждению, как тот самый квартальный план.
И жена послушала его… Намекнула кое-кому на столичные перспективы мужа — и ее вдруг пригласили на телевидение вести международный обзор (уповая на те самые перспективы, от которых тому самому «кое-кому» тоже светили какие-то перспективы). Достоверность иностранного обзора должна была следовать из самого факта прошлых выездов ведущей в иные палестины. Наталья Ильинична надеялась, что местечковое телевидение станет ее трамплином, стартовой площадкой для трансконтинентального (буквально!) перелета в Останкино. Естественность перемещения ее на столичное ТВ сама собой следовала из естественности и неотвратимости министерского кресла для Андрея Дмитриевича и фигурного катания для Насти, уже ползавшей в предназначенной ей для освоения четырехкомнатной квартире (кстати, не такой уж большой для семьи, в которой, кроме няни и тещи, имелась еще и дальняя родственница, помогающая по хозяйству не за деньги, а за продуктовую помощь и за подарки к праздникам, за обломившуюся ей очередь на югославский гарнитур и за внеплановые финские сапоги, оказавшиеся маленькими хозяйке, но пришедшиеся впору, если поджать пальцы, самой родственнице).
Однако местечковое телевидение так и осталось для Натальи Ильиничны высшей и, увы, заключительной точкой карьеры, несмотря на постоянное, привычное и немного утомительное ожидание Москвы, переезда, вопросов, как быть с дачей, продавать или оставить маме, несмотря на торопливую операцию у врача «для своих», навсегда лишившую Настю возможности иметь братьев и сестер, навсегда сделавшую ее единственной лелеемой ча-душкой, милой девонькой, каждый каприз которой подлежит удовлетворению, для которой — все лучшее, недоступное, недостижимое, даже такое, что для других невозможно, — например, английский с трех лет и французский с восьми, например, музыкальная школа на дому с преподавателем мировой известности, прочившим своей ученице — истово, но не искренне — мировую славу и восклицавшим, сжимая ее тонкие пальчики в старческой паучьей лапке: «Какая кисть! Клиберн! Действительно, Клиберн!»
Тогда в самом деле казалось, что мировая слава дочери неминуема, как и скорый переезд семьи в Москву, что старичок прав и он должен почитать за счастье, что у него такая ученица, которая не только усугубит его педагогическую славу, но и сделает ее воистину фанфарно гремящей, поскольку из-за Настиного мирового триумфа его просто-таки вознесут на музыкально-преподавальский олимп. И все это странно и нелепо, если так посудить, ведь ему за занятия с девочкой еще и платят, и немало, по столичным расценкам платят, не торгуясь, платят во благо своего единственного дитяти, а между тем этот старик вдруг подло помирает, не ко времени и не к месту, так и не дождавшись созревания ученицы и так и не сумев ей толком поставить руку. Настя, впрочем, тайно радовалась смерти своего добрейшего наставника. Она не любила занятий со знаменитым старичком из-за затхлого капустного запаха, который распространял его редко удостаивавшийся стирки парик, вывезенный во времена старичковой молодости чуть ли не из Акапулько, из-за монотонности уроков, из-за гниловатого запаха старческого рта, который поневоле приходилось вдыхать, когда педагог склонялся к клавиатуре, чтобы поправить ученице руку, выставить пальцы, поддержать кисть.
Порой, прервав занятие, она убегала из комнаты, отговорившись болью в животе или усталостью, жаловалась взрослым с прямотой ребенка, которому прощается все, даже и то, что другим детям ставится как лыко в строку, за что их лупят ремнем и лишают сладкого, а ее, Настю, лишь мягко журят, укоризненно глядя на нее любовным, все прощающим взглядом. Вслух, в голос заявляла, совершенно не боясь старичковой глухоты, кончавшейся там, где обрывался хроматический пассаж и начиналась обыденная речь:
— От него воняет мышами… Я не хочу!
И старичка препровождали с десяткой, исподволь вползшей в руку, договаривались насчет следующего занятия и попутно требовали показать ребенка заезжей пианистической знаменитости, ожидавшейся вскоре в городе с гастролями и долженствующей почтить своим вниманием старичка, тоже когда-то ставившего этой знаменитости руку. Потом — месяц спустя — показывали иногородней знаменитости, слушали дежурные похвалы, на которые гастролер был неизменно щедр, поскольку от него требовалась только словесная любезность в обмен на приятный ужин с деликатесами и на выступление по местному телевидению в передаче «Музкиоск» с небольшим, но таким полезным для нужд знаменитости гонораром в виде дефицитных «жигулевских» запчастей. Эти запчасти Андрей Дмитриевич добывал в известных только ему местах, имея в виду благополучие своего ребенка и полезность знакомства со знаменитостью для их грядущей столичной жизни, в которой без ЦМШ для Насти никак не обойтись, а знаменитость, безусловно, может поспособствовать…
И знаменитость, принимая запчасти, обещала способствовать, и трепала девочку за щечку, и высказывала восхищение милотой и живостью раскованного ребенка, и предсказывала, что обязательно красавицей вырастет, и что он, со своей стороны, — всегда, только дайте знать, вот телефон московский, если он будет не на гастролях, то всегда пожалуйста, если вдруг, то тогда сразу… Наталья Ильинична досадливо хмурилась, ожидая комплиментов не внешним данным дочери (в которых она не сомневалась, да и никто в них не сомневался), а ее исполнительскому мастерству, зачатки которого мать с очевидной явственностью различала и которые, казалось, не были столь уж очевидны для любезного гастролера, даже несмотря на дефицитные запчасти и на данное им обещание способствовать.
Вместе с тем переезд в столицу затягивался… Тягучее время текло, как сонная вязкая патока, кварталы сменялись полугодиями, полугодия, попарно объединившись для головокружительного танца, превращались в годы, а лета шествовали сплоченными группами по пять штук, соединяясь в пятилетки. Одноклассник Андрея Дмитриевича, работавший в министерстве, вдруг подло скончался от инсульта, а его место занял другой, совершенно чуждый Андрею Дмитриевичу человек, который даже не подозревал об обещаниях своего предшественника и потому не хотел их выполнять. У него вместо креатуры предшественника была наготове своя собственная креатура, имелись свои сокурсники и свои одноклассники. Андрей Дмитриевич так и не сумел доказать новому министру личную ценность для общего машиностроения, так что его даже и во вторые заместители не пригласили, отговорившись неясными обещаниями в случае выполнения квартального плана и при условии выполнения оного.
В гневе Андрей Дмитриевич решил было переметнуться на партийную линию, от которой он в свое время необдуманно отказался, предпочтя ей производственную карьеру, но партийная линия тоже ему не пришлась. И потом, в предчувствии смутных, перестроечных перемен, в чехарде генсеков, партийная линия выглядела не слишком уж прямолинейной в карьерном плане. Пришлось Плотникову осесть на своем заводе — надолго, практически (забегая вперед) навсегда.
А между тем говорили ему про рыжего Рубахина, который одновременно с его директорским назначением пересел в секретарское, казавшееся тогда малопочтенным из-за отсутствия размаха, из-за куцей местечковости, кресло, который вот уже год как подвизался в Москве вторым секретарем в горкоме, а там и в ЦК, глядишь, переметнется… И Андрей Дмитриевич тоже, кажется, мог бы так, если б не застопорился на одном месте, если б однокашник его не умер внепланово, а ведь как все перспективно начиналось: с одного цеха, с одной поточной линии… А теперь… Двадцать цехов, сотни линий, автоматика, немцы удивляются, чехи перенимают опыт, а что толку?
Кто все это видит? Кто ценит? Москва ежегодно повышает план, завод гонит продукцию в три смены, людей и за меньшие заслуги выдвигали вперед, а вот поди ж ты, застрял Андрей Дмитриевич на одном месте, словно завяз в болоте, жена Наталья на телевидении прозябает, репортажи про доярок вставляет, морщась, в сетку вещания. Дочка — два языка, музыкальная школа — а что дальше? Провинция — она и есть провинция, выше своей макушки не прыгнешь, замах не тот, пространства развернуться не хватает, опять же масштаб местечковый, курице по пояс, петуху по колено…
Наталья Ильинична частенько пилила супруга, обвиняя того в непронырливости, нерасторопности и в неумении менять что-либо в семейной судьбе. В конце концов она купила-таки югославскую стенку, которой не угрожал больше междугородний переезд, и сделала еще одну попытку забеременеть, правда неудачную. Едва оправившись от нее на двухмесячном больничном, она зареклась от любых повторений в этой области, несмотря на тактичную любезность главврача, отдельную палату и предложение консультации у столичного светила.
По малолетству Настя мало что понимала в честолюбивых помыслах родителей, не ведая ни про карьерные потуги отца, ни про столичные амбиции матери. Для нее мир покоился на двух, абсолютно незыблемых китах: на отцовской силе, ощущаемой неявно, одними только волновыми движениями, электромагнитными колебаниями, но при этом очевидной для окружающих (и для простодушных торговок на рынке, и для стюардесс в самолете, летящем на юг), и на власти матери, которая еженедельно царила в телеэфире с твердо налаченной прической и приветливой улыбкой, обозначенной двумя совершенными отточиями в углу красиво вылепленного рта.