И, оставив меня с выражением оторопевшей растерянности на лице, отправился в гостиницу.
К концу марта в университете стали меньше топить, уборщицы мыли громадные окна, и на университетских деревьях пробовали свои коленца скворцы. Молодой преподаватель Панкратов быстро завоевал всеобщее доверие, за ним хвостом ходили студенты, а кафедральные старушки в нем души не чаяли. Особенно полюбила его Софья Леонидовна, с которой он вел себя, словно почтительный сын, участливо расспрашивал ее о здоровье любимой кошки и давал советы, как ухаживать за фикусами. Они могли разговаривать часами. Иногда на заседаниях кафедры тишину нарушал басовитый смех Софьи Леонидовны, которой Панкратов шепотом рассказывал свежий анекдот, все оборачивались на них, и Софья, прижимая к губам платок, смущенно извинялась.
Девицы на кафедре сотворили из него кумира, для начальства же Панкратов был сущий клад, мажордом-распорядитель, посылай куда угодно, хоть за погребальными венками, если — не дай бог! — понадобится. У естественников или физиков, где мужчин большинство, Панкратов не был бы на виду, но в нашем девичнике он играл роль вездесущего Фигаро. У меня его просила соседняя кафедра (для фольклорной экспедиции), к нему подбирались целинники — нужен был командир отряда, но я не дал (сами пропадем без него). Мне и в голову не приходило, какой удар он мне приготовил.
…Было обычное заседание кафедры, в пятницу, после лекций, когда все торопились домой, да и нянечка несколько раз заглядывала — ей нужно было убирать. Поэтому я был уверен, что вопрос, оставленный напоследок, пройдет легко. Обсуждалась моя книга — с тем чтобы рекомендовать в печать. Книжку эту я начал писать еще под руководством профессора Банщикова, а для людей моей специальности — это великое имя. Банщиков принадлежал к тому старому поколению ученых, для которых мир (в том числе и мир науки) был един и целостен. Для них не существовало той специализации, к которой привыкли мы, грешные, и, изучая французский рыцарский роман, они могли прекрасно знать скандинавские саги, а читая перевод Горация, без всяких затруднений сверяли его с подлинником. Даже факультеты, на которых они преподавали, носили звучные наименования: историко-философский, историко-филологический. Они не отделяли филологию от истории, историю от философии. Литература была для них вместилищем духа человеческого, целостного и неделимого во всех его проявлениях, и в биении этого духа они стремились уловить биение самой жизни, наполнявшей строчки поэм и романов. Книги профессора Банщикова и казались мне написанными о жизни, хотя он пользовался в них специальными терминами, приводил цитаты и ссылался на источники. Это была та большая классика, которой одинаково принадлежат Гоголь и его критик Белинский, Достоевский и его истолкователь Бахтин.
Сам я считаю себя лишь робким учеником Банщикова, но стараюсь по мере сил отстаивать его идеи. В этом и заключается ценность моих сочинений. И вот поднимается со стула Панкратов и ничтоже сумняшеся произносит:
— Ненаучно…
Тут лица, естественно, вытянулись, и я, словно публично получив пощечину, покраснел.
— Что вы имеете в виду? Право же, странная критика…
— Петр Петрович либо комментирует, либо выражает восторги по поводу. Это беллетристика, а не наука.
— Беллетристика? Польщен… Не наука? Сомневаюсь…
— Науке нужны точность и достоверность.
— Простите, я же не ставлю опытов над лягушками, а пишу о «Войне и мире» и «Анне Карениной». Разумеется, я стараюсь точнее выразить свою мысль, но какая еще точность тут может быть?
— Математическая.
— Вы серьезно?
Я и коллеги начали улыбаться и переглядываться. Панкратов тем временем продолжал:
— Петр Петрович повторяет ошибки тех ученых, которые в литературе изучали все, что угодно, кроме самого литературного произведения. Они пересказывали содержание «Войны и мира» и «Анны Карениной» и думали, что тем самым выражают их главную мысль. А между тем сам Толстой говорил, что если бы он захотел выразить главную мысль «Анны», ему пришлось бы заново переписать весь роман. Каждое литературное произведение — это структура, поддающаяся математическому описанию, и чем скорее мы это поймем, тем скорее избавимся от приблизительных догадок и сомнительных спекуляций. Литературоведение должно стать точной наукой, если оно хочет называться наукой вообще.
Панкратов говорил еще долго, и многое в его рассуждениях было интересным и дельным, но в то же время я все более убеждался в том, что духа человеческого для него словно и не существует. Он был уверен, что содержание литературного произведения ограничивается материей слов, в сцеплении которых Панкратов и искал суть «Войны и мира» и «Анны Карениной».
Когда Панкратов кончил говорить, возникло затишье. Я хотел выступить, но с задних рядов до меня докатился бас Софьи Леонидовны:
— А в сущности, Дмитрий Дмитриевич прав. Кропаем себе по старинке, а наука-то давно вперед ушла!
Я обомлел. Эта старая талмудистка, заплесневевшая в своих догмах, говорит мне такие вещи! Я даже ничего не мог ответить и лишь беспомощно разводил руками. На кафедре же начался содом. Все старались перекричать друг друга, и то и дело слышалось:
— Научно…
— Ненаучно…
— …так же и кибернетику отвергали…
Проголосовали в мою пользу, но дурной осадок остался. Мы сели в такси — Алевтина на переднее сиденье, а я — на заднее. В зеркальце я видел лицо Алевтины… Боже, как она не умеет выбирать одежду! Эта зеленая шляпка-цилиндр придает ей безнадежную провинциальность. Дужка очков врезается в переносицу — Алевтина, Алевтина… Да еще опять чем-то рассержена, и это портит ее совершенно: лицо напрягшееся, крапивные пятна на щеках, морщины…
— Что там у тебя? — спросил я с недовольной гримасой, показывающей, что у меня достаточно собственных неприятностей, чтобы заниматься ее.
— Отец, он был прав, — сказала она, неподвижно глядя в ветровое стекло.
Меня как водой окатило.
— Злейшие враги не были со мной так безжалостны! Упрекнуть в ненаучности человека, прошедшего путь от нагруженного лекциями вола до заведующего кафедрой!
— В науке все равны.
— Но есть авторитет, есть обязательства перед тем, кто тебе помог!
— Ты его не понял. У него другая цель.
— Уж не собирается ли он гласные считать, как тот эстонец?!
— Увидишь.
— Он, что же, тебя посвятил?! Единомышленники… Быстро!
— Да, и я ему благодарна.
Меня охватила ярость.
— Ах, до чего ты нелепа в этой глупой шляпке, в этих перчатках! — крикнул я звонким, тонким голосом, чувствуя, что готов возненавидеть родную дочь.
Несколько дней мы с дочерью были в ссоре. Каждый из нас открывал дверь своим ключом, мы ужинали порознь, и казалось, что примирения меж нами быть не может. Но я суеверно люблю свою дочь, и мне слишком знакома тревога старого отца, самая цепкая и неотвязная тревога на свете, заставляющая забывать о научных разногласиях. Я почувствовал, что Панкратов значит для Али больше, чем все мои написанные и ненаписанные книги, и, продолжая враждовать с ним, я рискую лишиться последнего света в окошке. Поэтому я сдался первым и однажды утром как ни в чем не бывало заговорил с дочерью:
— Зла не держу, не в моих правилах. Будем крепить мир с этим экстремистом.
Алевтина хозяйничала, ершиком мыла бутылки, была простой и милой, какой я ее любил. Испекла крекер — вкуснотища!
— А мы можем пригласить его, — сказал я, будто не подозревая, что отгадываю заветное желание дочери.
Но Аля ничуть не обрадовалась.
— Нет…
— Почему?! Позвони ему…
Аппетит у меня разыгрался, и я с сожалением оглядел опустевшую корзиночку из-под крекера.
— Что он у нас увидит?! Уют, добропорядочность, мягкие кресла?! Он же совсем другой человек!
Вот оно что! Аля стыдилась перед Панкратовым тех нормальных человеческих условий, в которых мы жили! Для нее это уже была профессорская квартира! И как она, должно быть, презирала меня за горку съеденного — с добропорядочным мещанским аппетитом — крекера!
— Не понимаю. По-твоему, лучше вражда?
Я почувствовал, что Але гораздо больше хотелось видеть Панкратова непокорным Самсоном, и банальное примирение ее не привлекало. В то же время ее преследовало желание пригласить Панкратова к нам, и бедняга не знала, что делать.
— Что ж, придется, наверное, звонить самому, — сказал я, подтягивая за уголок салфетку, на которой стоял телефон…
В воскресенье Панкратов был у нас. Как надлежит гостю, принес цветы и коробку вафель. Мы с Алей облачились чуть ли не во фраки, я, во всяком случае, и в прихожей долго и церемонно с ним раскланивался. Одет он был простенько (не по-банкетному), в клетчатую ковбойку и джинсы. Нынче все интересуются квартирами, деталями планировки, и по заведенному обычаю я показывал Панкратову, какие у нас комнаты, ванная, кладовка, как убраны батареи парового отопления и выложены кафелем стены на кухне. К моему удивлению, он во все старательно вникал — техника его притягивала. Правда, он как-то кисло оглядел мои книги и даже стекла на полке не отодвинул, заметив у меня собрания сочинений Дюма и Вальтера Скотта. Видимо, Панкратов решил, что я читаю лишь ради развлечения, его же интересовала специальная литература.
— К столу, к столу! — позвала нас Аля.
За столом я спросил Панкратова, есть ли у него близкие в нашем городе (помня его крымскую тетушку и эстонских знакомых, я ожидал и здесь услышать нечто похожее). Панкратов рассказал, что живет с бабушкой, персональной пенсионеркой, и изобразил, как она смешно ищет очки и слушает транзистор в наушниках. Дом у них на краю города… Панкратов оказался убежденным урбанистом и энтузиастом новых районов, обожал новостройки, небоскребы, масштаб, и, представив его келью где-нибудь у городской черты, я подумал, что только там могла возникнуть тяга Панкратова к математическому прочтению шедевров классики.