такого отца, что его отец — самый умный, справедливый и великодушный. И действительно, бывая в гостях у друзей, Володя всякий раз убеждался в своей правоте и, ставя себя на их место, понимал, что по сравнению с чужими отцами его отец вообще не заслуживает никаких упреков: чужие лишь хмуро здоровались с ним и, повернувшись спиной, на весь вечер погружались в пучину телевизора. Поэтому друзья не спрашивали: «Как тебе мой?..» — а вообще молчали о своих отцах, словно бы навеки утонувших в пучине, и Володя возвращался из гостей с чувством запоздалого раскаянья. Вместо того чтобы быть благодарным, он недооценил, пренебрег, обидел своим равнодушием и с тех пор был вынужден выкупать обратно — и по вдвое большей цене — все то, что за бесценок отдал отцу.
Вместо скрытого и ревнивого обожания Володя настойчиво искал поводов показать отцу свою любовь и ради этого готов был отказаться от всех попыток опередить его и заставить признать себя первым. «Как ты хорошо написал это дерево со скворечником и покосившийся забор вокруг дома! У меня бы так не получилось», — говорил он, разглядывая новый этюд отца, повешенный на стену, и стараясь внушить ему, что он способен быть лишь восхищенным зрителем его картины, а уж вовсе не критиком и не судьей. Своим смирением Володя надеялся как бы растрогать и полностью расположить к себе отца, конечно же не ожидавшего такой перемены в сыне, которого он привык видеть заносчивым, насмешливым и колючим, но тот вовсе не спешил принимать сына в растроганные объятья, обрывая восторги по поводу собственной живописи скептической фразой: «А по-моему, сущая ерунда!» Эта фраза обжигала Володю, словно пощечина, и хотя он заставлял себя стерпеть обиду, отцовское пренебрежение к собственному творчеству ранило гораздо больше, чем могло бы ранить пренебрежение к творчеству самого Володи. «Почему он так сказал? Неужели хотел уличить меня в неискренности? Или ему безразлично мое отношение?» — спрашивал он себя, словно соскальзывая с ледяной горы, на которую с таким великим трудом — по шажочку — удалось забраться. От былого смирения не оставалось и следа, и Володя вновь поддавался соблазну судить и критиковать. «Почему же ерунда? Мне кажется, напротив, это твоя лучшая вещь. Вот раньше действительно была… было то, за что ты мог себя ругать, а теперь ты сделал явный шаг вперед», — говорил Володя, не скрывая насмешливости и стараясь уколоть ею отца, но тот, вместо того чтобы вооружиться против насмешливых уколов сына, обезоруживал его простодушным признанием: «Шут тебя знает, Володька! Может быть, ты и прав!»
При этом он дружески обнимал сына, водружал ему на плечо тяжелую руку с тикающими на запястье часами, и Володя готов был все простить, обида мгновенно улетучивалась, и он чувствовал, что снова любит отца какой-то женской любовью — любовью слабого к сильному, повелевающему, властному. В такие минуты ему даже хотелось, чтобы отец однажды воспользовался своей властью, грубо прикрикнув на него или щелкнув по носу, и тогда Володя смог бы пересилить причиненную ему боль любовью — пересилить настолько, что боль оказалась бы блаженством и радостью. Оглушенный тиканьем отцовских часов под самым ухом, Володя стерпел бы даже измену, оставлявшую право не верить в нее, как он не верил в детстве шутливой угрозе бросить его в лесу или отдать чужому дяде. Тем самым он искупал собственные измены и если раньше самолюбиво стремился привлечь к себе внимание отца, то теперь сам преследовал его восхищенным вниманием. После хвалебных восторгов отцовской живописи Володя благоговейно брал в руки камни, участливо выспрашивал их названия, дыша на отшлифованную поверхность и по запотевшему облачку вычерчивая пальцем таинственные знаки. «Как странно вообразить, что перед нами — окаменевшая жизнь, окаменевшие голоса древних, окаменевший шум моря», — говорил Володя, нарочно повторяя как свои услышанные им прежде слова отца, чтобы заставить его удивиться непроизвольному совпадению их чувств и мыслей. С тем же благоговением он рассматривал отцовские чертежи, громче всех смеялся отцовским каламбурам и аплодировал его актерским пародиям на знакомых. «Великолепно! Бис! Браво!» — кричал он, особенно польщенный тем, что среди прочих пародий отец комически изображал и собственного сына…
Когда все разошлись из-за стола, так ничего не решив и ни на чем не остановившись, Володя заперся в комнате и с облегчением почувствовал, что сможет побыть в одиночестве и еще раз обо всем подумать. Он слышал за дверью шаги и кашель матери, слышал, как она включала лампу, висевшую над кроватью, и взбивала подушки, собираясь ложиться спать. Отец ходил большими шагами около нее, пытался ей помогать и, доказывая, что он ее внимательно слушает, повторял за ней: «Да, решительно настоять… да, недопустимо… да, он просто вбил себе в голову… — Заплатив эту дань супружеской покорности, он попробовал, как всегда, пошутить: — А вот если бы ты не поддерживала моих исканий в области прокатки мелких профилей, я бы с тобой развелся?» Но мать лишь устало отмахнулась: «Оставь!» — и погасила свет.
Володя сомневался в своей любви к Нине не потому, что это чувство было недостаточно сильным или с ним соперничало другое и такое же чувство — скорее напротив, он любил жену с той силой и постоянством, которые исключали любое сомнение, но при этом чувство любви не возникало в нем всякий раз заново, когда он видел Нину особенно красивой, встречающей его в новом платье или примеряющей у зеркала новое украшение, а словно бы всегда было в нем, поэтому временами он переставал различать его, и ему казалось, будто никакого чувства нет. Володя смотрел на новое платье Нины, совершенно не осознавая, что оно делает ее красивой, а глядя на новое украшение, принимал его за купленное много лет назад и совсем не удивлялся тому, как выглядела в нем жена. Ее это, конечно, обижало, и она не раз упрекала Володю в том, что он к ней равнодушен, что она превратилась для него в серую тень, ежедневно мелькающую перед глазами, и Володя начинал этому верить, хотя стоило им ненадолго расстаться, и он тотчас же снова влюблялся в Нину, тосковал, мучился, писал ей длинные письма и с нетерпением ждал ее возвращения. «Ну вот, чтобы я у тебя была, надо, чтобы меня не было», — говорила она на вокзале, когда он встречал ее с букетиком майских подснежников, купленных у метро, выхватывал из рук чемодан, ловил с подножки вагона в распахнутые объятья и набрасывался с поцелуями. Володя же не слышал этих слов или не хотел слышать, любуясь движением ее губ, словно отделенных от него звуконепроницаемым стеклом, с восторгом узнавая знакомый запах ее пальто, кожаных перчаток, убранных под вязаную шапочку волос и угадывая во всем этом ответную радость от встречи с ним.
В такие минуты Володю охватывала лихорадочная вокзальная горячка, желание куда-то спешить, бежать, мчаться — с поезда ли, на поезд — все равно, лишь бы снова чувствовать себя влюбленным и окрыленным. Они благоговейно выстаивали очередь за такси, медленно — по шажочку — продвигаясь вперед и перенося на очередные полметра чемодан, сверкавший на солнце никелевыми замками, и, когда подкатывала забрызганная грязью «Волга», забирались в прокуренную кабину, с шумом захлопывали дверцу, и, вплотную прижавшись, притиснувшись друг к другу, предавались влюбленному шепоту, пылким признаниям и восторженным заверениям. «Ты скучал?» — «А ты ждала?» — «Ты думал обо мне?» — «А ты ревновала?» Так они наперебой спрашивали друг друга, вызывая улыбку шофера, и Володя ловил себя на том, что из всего множества чувств, испытываемых им к Нине, именно это — истинное, единственное и неповторимое, и он стремился удержать его в памяти вместе с мелькавшими за окнами чугунными решетками скверов, мокрыми афишными тумбами, витринами магазинов, и ему казалось, будто отныне лишь одно это чувство — реальное и достоверное, как решетки, тумбы и витрины, — останется в нем и он никогда не будет поддаваться прежнему раздражению и неприязни к жене. Такси притормаживало у подъезда дома, шофер поднимал крышку багажника, и Володя вытаскивал старенький чемодан, вызывавший у него мгновенный прилив нежности, словно заключенная в нем тяжесть неведомым образом связывалась с Ниной, чьи платья, свитера и туфельки были аккуратно уложены под крышкой. Так они втроем — Володя, Нина и чемодан — добирались до дома, и, едва открывалась дверь, Нина радостно признавалась: «Самой не верится, до чего соскучилась по этим диванам, стульям и даже дверным ручкам!» И Володя принимал ее признание как заслуженную благодарность за то, что и ему не верилось, и он соскучился, и это совпадение представлялось единственно возможным между людьми, так долго не видевшими друг друга.
«Для того чтобы ты у меня была, надо чтобы ты была», — произносил Володя или просто думал этими словами, передававшимися ей по таинственной незримой ниточке, которую протягивало меж ними единственное и неповторимое чувство. Несколько недель после возвращения Нины Володя жил только этим чувством, наполнявшим его изнутри и вселявшим томительное удивление, что и вовне все отвечало этому чувству — и красная клетчатая клеенка стола, на котором они завтракали, и шипевшая на сковородке яичница, и запах молотого кофе, разносившийся по квартире. Между всем этим и Володей тоже протягивалась ниточка, и стоило ему потянуть за один конец, как на другом конце тотчас же отзывался звонкий радостный колокольчик. Так продолжалось до тех пор, пока радость счастливого возникновения любви не сменялась привычным ощущением ее присутствия, и тогда Володя, уставший хмуриться и отмалчиваться, принимался искать предлоги, чтобы уехать. Куда угодно, — лишь бы избавиться от гнетущего однообразия завтраков на красной клеенке и утренней молки кофе в ручной кофейной мельнице. «Намечается командировка. В Саратов, — говорил он, как бы сомневаясь в праве произносить слова, способные вызвать у нее огорчение, и в то же время уступая необходимости воспользоваться этим правом, столь же тягостной для него, как и для нее. — Посылают всю нашу группу, и отказаться никак нельзя, потому что темы докладов заранее распланированы и, если я не поеду, придется перекраивать всю программу». Нина смотрела на него с удивле