— Когда вернетесь? Не очень там задерживайтесь…
«Там долго не задерживают», — подумала Валька, но вслух ответила:
— Не волнуйся, мам. Завтра. А если не попадем в гостиницу, сегодня.
Приехав по указанному адресу, Валька разыскала человека, имя которого было записано у нее в книжечке. Он вышел к ней, грузный, в белом халате, с усталым отечным лицом. Выслушал и попросил подождать. Валька села в коридоре, надкусила яблоко и достала журнал. Ее лихорадило. Она выругала себя за все, что случилось, и ощутила прилив праведного прилежания: в оставшейся жизни совершать лишь разумные и добродетельные поступки.
Вальку вызвали. Ее подташнивало от медицинских запахов, и было страшно, что все эти приготовления — стерильные инструменты, халаты, перчатки — предназначены для нее. Вальке хотелось быть посторонней в этом кабинете и как бы слишком маленькой и жалкой для того, чтобы иметь к нему серьезное отношение. Ее усадили в кресло, и дальше была сплошная боль, представлявшаяся ей то в виде тупого ноющего звука, то в виде красного пятна, прыгающего перед глазами… Подружка встретила ее внизу и, восторженно глядя на нее, уже в такси спросила:
— Ой, Валька, а врач был мужчина? Молодой? А сколько ты ему заплатила?!..
…Когда Катя вернулась из театра, Валька лежала и, катаясь головой по подушке, стонала и кусала губы, вся горячая, с мокрыми волосами.
— Валечка, Валечка, что?! — кинулась к ней Катя.
— Вызови «скорую».
— Живот болит?! — спросила Катя, набирая номер.
— В самолете схватило. Аппендицит, наверное, — сказала Валька.
Катя прозрела. То, что это произошло лишь сейчас, а не раньше, казалось ей признаком странного наваждения, и, словно нечаянно заснувший человек, она недоумевала, когда же ее сморил сон. Катя спрашивала себя, почему она не догадалась, что с Валькой, ведь это не требовало особой проницательности. Значит, наваждение настолько овладело ею, что она ослепла и поэтому могла не заметить массу других вещей, требовавших ее участия и заботы. Катя стала судорожно перебирать в памяти то, о чем недавно старалась не думать, от чего беспечно отмахивалась, и ее ужаснуло запустение в собственной жизни. Катя словно бы жила поодаль от нее, по другую сторону загородки, и трудолюбиво вскапывала землю, на которой ничто не росло. Ей стало страшно, будто во сне, когда не находишь на привычном месте руку или ногу, и Катя с ужасом спрашивала себя: «А жизнь-то?! Жизнь-то?!» Спрашивала и словно обжимала пустой рукав…
К Вальке ее пустили через два дня. Наспех напялив больничный халат, Катя вбежала в палату.
— Валенька, ведь родные же! Что ж ты от матери-то скрыла!
Валька ей тихонько улыбнулась и подмигнула.
— Ничего, мать.
— Очухалась хоть?! Я тебе принесла тут… из буфета.
Катя достала свертки.
— Помаду дай, — попросила Валька и приподнялась на подушке.
— …Ну ладно, обошлось, и ладно, — бормотала Катя, перетряхивая сумку. — Главное, чтобы потом не сказалось. — Валька стала подкрашивать губы. — Не скажется ведь? — спросила Катя, обеспокоенная глухим молчанием дочери. Валька не ответила, только рука с помадой дрожала. — Не скажется?! Не скажется?! — шептала Катя.
Эта мысль пробуждалась в Жорке тайными толчками, к которым он прислушивался сначала недоверчиво, по затем медленно поддавался их силе. Толчок… еще толчок, и Жорка все яснее понимал, что проглядел в Вальке самое главное, проглядел и не оценил. «Просто ты мой… мой Жорик». — «Купила ты меня, что ли?! У меня жена вон…» — «Жена тебя так не любит». — «А ты знаешь?» — «Знаю». Это неотступно звучало в ушах, преследовало как галлюцинация, и Жорка ругал себя злобными и угрюмыми словами.
Встретив Вальку в лифте, он сказал:
— Хочешь по-старому?
Валька сначала не поняла, а потом прыснула, постаралась сдержать смех и расхохоталась еще сильнее.
— Ой, мамочки, не могу!
Ее смех не понравился ему, но Жорка терпеливо ждал.
— Ведь я серьезно, — сказал он, и Валька вдруг поняла, что ей совсем не хотелось смеяться.
— Хватит, была дурой. Лучше я в комнату бра куплю, — сказала она.
ФУБРА(Из цикла «Правила жизни»)Рассказ
Каждую неделю я получаю от нее письма с одним и тем же обратным адресом, в который входят название ее поселка, улицы и длинного, нелепого, похожего на барак дома, где она живет, — Фубры на местном наречии. Это название гораздо больше говорит почтальону, чем номер дома, и он без труда находит двухэтажную Фубру, окруженную наполовину врытыми в землю сараями с погребами для хранения картошки, оттягивает на себя вмерзшую в покосившийся проем дверь, протяжно скрипящую заржавленной пружиной, поднимается по прогнившей деревянной лестнице с расшатанными перилами, идет по фантастическому длинному коридору, освещенному мигающей лампочкой в зарешеченном плафоне, и рассовывает по ящикам газеты и письма. Моих писем в его сумке нет, — я не отвечаю человеку, с которым мы расстались около года назад. Но это ничуть не разочаровывает ее, она продолжает мне писать, и каждую неделю я слышу, как падает на дно почтового ящика тугой и тяжелый конверт.
Все ее письма приходят в одинаковых конвертах, на которых изображена заснеженная вершина Эльбруса с двумя альпинистами, и написаны одинаковым детским почерком на одинаковых листах почтовой бумаги. Я понимаю, что она накупила сотню конвертов и заготовила впрок кипу бумаги с единственным — настойчивым и неутолимым — желанием писать мне и, едва дождавшись выходного дня, конечно же запирается от соседей, садится за столик с прожженной скатертью, отогревает дыханием перышко авторучки и выводит аккуратными круглыми буквами: «Дорогой Максим!..» Она пишет мне так, будто ничего не случилось и мы по-прежнему встречаемся в проломе Китайгородской стены, чудом сохранившейся между Москвой-рекой и бывшей Варварской площадью, она подставляет мне щеку для поцелуя, делая лукаво-выжидательное лицо, и сама целует меня в ответ, озабоченно поправляет на голове вязаную шапочку, и мы уходим бродить на весь вечер: Солянка, Хохлы, Разгуляй… Она пытается доказать, что по-прежнему любит меня, а мое нежелание ее видеть, моя насмешливость и даже презрение к ней — это лишь досадная и мимолетная помеха ее любви, которая сразу же исчезнет, как только она сумеет убедить меня в своей искренности. При этом она как бы невольно внушает: ну что с ней поделаешь — вот она вся перед вами, и вам следует принимать ее такой, какая она есть!
Странное существо — странное настолько, что порою мне хочется ее назвать Фуброй, как будто в самом этом имени есть нечто смешное и нелепое, похожее на двухэтажный барак. Маленькая, короткая стрижка, слегка курносый нос, зеленые кошачьи глаза, ожерелье на шее! Чем больше я о ней думаю, тем больше удивляюсь ее упрямой гордости в сочетании с полнейшим неумением обижаться, впадать в гордыню, испытывать чувство оскорбленного самолюбия. Вместо этого — святая всепрощающая наивность и простота, возникающая не столько от любви к другому (да, да, я точно знаю!), сколько от непоколебимой уверенности в себе и собственном праве на любовь других. Простота от эгоизма — вот ведь какой замысловатый парадокс!
Однажды мне так захотелось разобраться в этом парадоксе, что я не выдержал и поехал в тот поселок, отыскал ту самую улицу, потянул на себя вмерзшую в проем дверь, поднялся по лестнице, но первый же человек, встретившийся мне в начале длинного фантастического коридора, виновато пожал плечами: «Извините, но она давно отсюда уехала и больше не возвращалась». Вот как! Не возвращалась! Откуда же тогда она писала и зачем на конверте этот адрес?! Я долго ломал голову над объяснением странного факта, но, так ничего и не объяснив, спустился вниз, постоял на высоком пригорке, глядя на поселок, на швейную фабрику, дымившую трубами, террасу маленькой железнодорожной станции, и вдруг почувствовал себя одиноким альпинистом на заснеженной вершине Эльбруса. Дома я снова стал разбирать и перечитывать письма, разглаживая на сгибах шуршащие листочки почтовой бумаги, курить и с тоскою смотреть в окно. Тогда-то и вспомнилась мне наша история…
…Мне кажется, Максим, что ты не слишком любил Евгения Федоровича, Павлушу и всех нас, собиравшихся на чердаке, да и сам чердак был для тебя скорее простым спасением от одиночества, чем единственным и неповторимым местом, куда стремилась твоя душа. Все мы по сравнению с тобой были немного бездомными, неприкаянными, лишенными своего угла, и лишь ты один всегда знал, что у тебя есть собственная комната, куда никто не зайдет без твоего позволения, а в этой комнате — нужные тебе вещи, подобранные по твоему строгому вкусу книги и расставленные в таком же строгом порядке стулья, дубовый стол, потемневший от времени, и бронзовая настольная лампа. Ты счастливец, Максим! Ты один среди нашей шумной компании обладал правом не только сознавать себя личностью, но и переносить это ощущение на окружавшие тебя предметы, а что такое в конечном итоге дом, как не наше продолжение в вещах и близких нам людях! Так вот у тебя этот дом был, у нас же — не было, и поэтому ты приходил к нам лишь для того, чтобы немного отдохнуть от самого себя. Евгений Федорович, Павлуша, девочки из «Вольфрама» не были твоим продолжением в людях, и ты относился к ним как к посторонним, хотя и пользовался репутацией человека, готового в любую минуту помочь другим.
Да, да, ты исправно разгребал мусор, постукивал молоточком по обломкам кирпичей и очищал от пыли черепки, подчеркивая свое сознательное участие в общественно полезном деле, но для тебя оставался чуждым дух святого товарищества, окрылявший нас. Нас с тобой словно бы разделяла незримая перегородка, и ты даже втайне немного презирал Евгения Федоровича, этого взбалмошного старика, за то, что его вечно окружали обтрепанные юнцы с длинными волосами и котомками на плечах. Все это как бы противоречило твоему понятию