— Вы что, меня жалеете? — Дуняша попробовала улыбнуться, как будто подобная жалость со стороны Максима Кондратьевича могла лишь вызвать жалость и снисхождение к нему самому.
— Я вас? Нисколько… — Он смутился, словно она неожиданно разгадала его тайну, считавшуюся им надежно укрытой от постороннего любопытства.
— Тогда к чему эта нелепая благотворительность! Бесплатные обеды для несчастных сироток! — Дуняша наконец овладела улыбкой, которая минутой раньше с трудом удерживалась на дрожавших губах.
Максим Кондратьевич кашлянул в кулак, снял очки и протер их воротничком клетчатой ковбойки.
— У меня нет никаких причин жалеть вас, — повторил он глуховатым голосом. — Вы молодая и красивая женщина, которой можно только позавидовать.
— Красивая?! Вот смех-то! Да у меня только жакет красивый, причесочка модная, и косметику я в очереди с боем взяла! А так я рыжая кошка, глаза зеленые, и лицо все в веснушках… — говоря это, Дуняша скорее убеждала самое себя, чем пыталась разубедить Максима Кондратьевича в правоте его точки зрения.
— Нет, нет, — снова прокашлялся он, — у вас прекрасное лицо, и веснушки его совсем не портят.
— Значит, все-таки заметны? А я так старалась их скрыть, — сказала Дуняша, словно бы не слыша собственного вопроса и на самом деле спрашивая совсем о другом.
Максим Кондратьевич сочувственно кивнул, хотя было видно, что и он не расслышал ее вопроса.
— Да, да, очень нравитесь, — прошептал он, почти беззвучно округляя губы и отвечая именно на тот не высказанный ею вопрос. — Кажется, я…
Максим Кондратьевич со страхом посмотрел на Дуняшу. Она невольно закрыла глаза.
— Повторите…
— Люблю вас… как сестру, как умного друга, как… — проговорил он поспешно, словно, закрыв глаза, она не уменьшила, а увеличила число свидетелей, которые могли его видеть в эту минуту.
— Ах, как сестру! Тогда все в порядке… — Дуняша вновь открыла глаза и покраснела, как человек, заснувший при посторонних и стыдящийся сорвавшегося во сне слова или непроизвольного жеста.
— Борщ-то совсем остыл, — спохватился Максим Кондратьевич.
— Не хочу я никакого борща! Ешьте сами, — Дуняша резко придвинула к столу стул.
— Обиделись? — Он аккуратно возвратил стул к прежней отметке.
Дуняша пожала плечами, показывая, что вместо предполагаемой им обиды испытывает лишь спокойное недоумение.
— Ну и шуточки же у вас… Бросаться такими словами… Грех!
Она укоризненно качнула головой и по-деревенски сложила на груди руки.
— Да, не стоило. Извините, — Максим Кондратьевич смущенно тронул окладистую бородку. — Хотя я и не бросался. Просто в какую-то минуту мне показалось, что, если я повторю эти слова, вы рассмеетесь мне в лицо.
— Почему вам так показалось? — спросила Дуняша, пытаясь заглянуть ему в глаза, но Максим Кондратьевич в замешательстве отвел взгляд.
— Потому что я знаю… вы любите Павлика.
— Не успели признаться в любви, а уже ревнуете.
Выражением голоса Дуняша неуловимо показывала, что насмешки заслуживает не его признание, а нелепая попытка от него удержаться.
— Но ведь любите… иначе бы не стали… — Максим Кондратьевич высказывал свои прежние мысли, удивляясь, что присутствие Дуняши вовсе не подтверждало их, а напротив, вызывало сомнение в их правильности.
— Что? Бегать с кошелкой и махать веником? — Дуняша по-своему заполнила пропуск в его словах.
— К примеру…
— Ваш пример неудачен. Как все творческие люди, Павлуша нуждается в самой элементарной заботе. К тому же он любит меня. И не только как сестру и умного друга, — Дуняша удовлетворенно вздохнула, словно бы ловко отослав назад мяч, посланный ей над сеткой.
— Добавили бы еще: товарища по работе, — понуро буркнул Максим Кондратьевич.
— Это вам следовало добавить. Вы автор этого блестящего афоризма… — Дуняша насторожилась, словно отбитый ею мяч снова летел в ее сторону.
Максим Кондратьевич так же понуро махнул рукой, явно не собираясь отстаивать авторское право на сомнительные афоризмы.
— Павлуша вас не любит, и человек он совсем не творческий. Болтун, картежник и донжуан. Из тех, кто способен выцарапать имя своей девушки на стене древнего храма или в другом подходящем месте. Хотите докажу?
— По-моему, не я, а вы этого хотите, — сказала Дуняша, как бы продолжая прежнюю игру над сеткой, но Максим Кондратьевич крепко взял ее за руку и, как бы не допуская никаких возражений, повел в комнату Павлуши.
— Вот полюбуйтесь, — он поднял крышку фисгармонии, на обратной стороне которой по тусклому выцветшему лаку были выцарапаны имена Насти и Кати, а рядом какие-то рожицы. — Недавно появились. Совсем свеженькие.
— Ужасно. Как он мог! — Дуняша бережно сдула с пюпитра содранный ножом лак. — Неужели ему не жалко?!
— Вас или фисгармонию? — Максим Кондратьевич медленно опустил крышку.
— Инструмент, разумеется. Меня-то что жалеть! Я молодая, красивая и — как вы еще сказали? — Дуняша отряхнула ладонь от крупинок соскобленного лака и с насмешливым вызовом посмотрела на Максима Кондратьевича.
Вместо ответа он поймал ее руку, поднес к губам и поцеловал.
— Умора! Мне никто еще не целовал рук, — Дуняша неподвижно держала на весу руку, словно опасаясь стряхнуть следы поцелуя.
Максим Кондратьевич сохранил серьезный и невозмутимый вид, явно не собираясь смеяться над тем, что показалось ей уморительным.
— Ладно, не хмурьтесь, — Дуняша забросила тоненькие руки ему на плечи, подбадривающе коснулась его лбом и поцеловала. — А теперь давайте пообедаем. С утра ничего не ела.
Она вернулась на кухню, устало села за стол и стала с деревенской неторопливостью есть остывший борщ.
Казалось, ее отношение к Максиму Кондратьевичу не будет зависеть от отношения к Павлику и ей не придется упрекать себя в том, что она пожертвовала одним человеком ради другого. Напротив, она собиралась по-прежнему заботиться о Павлике, продолжая считать его творческой личностью, и при этом любить Максима Кондратьевича, который отвечал ей такой же преданной любовью. Но все складывалось так, что совместить любовь и заботу никак не удавалось, и Дуняша невольно похищала свое новое чувство к Максиму Кондратьевичу у прежнего чувства к Павлику. Она ловила себя на том, что ей не хочется создавать свою любовь заново, как бы расчищая для нее место рядом с заботой, и, словно при возведении игрушечной детской постройки, она предпочитает брать кубик не из картонной коробки, а из готовой постройки соседа. Поэтому чем ближе становился ей Максим Кондратьевич, тем безнадежнее отдалялся Павлик, и Дуняша ревниво следила за тем, чтобы с неоспоримыми достоинствами первого не соперничали спорные достоинства второго. Вскоре она стала во всеуслышание называть Павлика болтуном, картежником и донжуаном и, когда он опаздывал на чердак, первой бросала на него осуждающий взгляд. Зато Максима Кондратьевича Дуняша безоговорочно причисляла к разряду творческих личностей и во всех чердачных перепалках занимала его сторону.
Когда Максим Кондратьевич, вытирая о воротничок ковбойки запотевшие стекла очков, начинал доказывать, что деревенская жизнь гораздо лучше городской и что цивилизация вскоре приведет человечество к упадку, Дуняша с жаром подхватывала: «Лучше, лучше! Уж я-то знаю!» — и, только поостыв немного, вспоминала о том, как сама бежала из родных мест. Это противоречие озадачивало и удручало ее, и Дуняша испытывала угрызения совести оттого, что так легко отказывалась от прежних убеждений, но стоило Максиму Кондратьевичу издали незаметно кивнуть ей или улыбнуться, благодаря за поддержку, и угрызения бесследно исчезали. «В деревне хорошо утром и днем, а в городе — вечером», — говорила она себе в оправдание, отвечая ему такой же сияющей и благодарной улыбкой.
Уступая желаниям Максима Кондратьевича, Дуняша и от него ждала таких же уступок, которые казались ей естественным продолжением его любви, и Дуняшу болезненно задевало то, что любить-то он любил, но при этом — не уступал. Стоило ей осторожно попробовать завлечь его на старый Арбат, где вечерами выступали бородатые барды в раскрашенных майках, непризнанные поэты читали стихи, а художники писали на заказ портреты, и на лице Максима Кондратьевича тотчас появлялась брезгливая гримаса, и из покладистого, уступчивого, мягкого, каким она привыкла его видеть, он превращался в строптивого упрямца, словно шальная лошадь шарахавшегося в сторону при любой попытке натянуть поводья. «Да чтобы я пошел!.. Да чтобы я смотрел!.. Да чтобы я слушал!..» — бушевал он, и Дуняше становилось обидно: не понял, не оценил, да еще так упорствует в своих заблуждениях.
То же самое повторялось и на спектаклях молодежных студий, где они вместе бывали, конечно же по настоянию Дуняши, их пылкой энтузиастки, готовой доказывать всем, что спектакли этих студий — самое передовое искусство, гораздо более передовое, чем постановки старого МХАТа или Малого театра. И вот они с Максимом Кондратьевичем выходили на конечной станции метро, долго разыскивали автобус с трехзначным номером, пристраивались в хвост длинной очереди, чтобы штурмом взять этот автобус, как только его подадут к остановке, затем долго ехали, притиснутые к замерзшим стеклам, штурмом брали двери на выходе, долго плутали и расспрашивали прохожих в поисках какого-то подвала, какого-то чердака или какой-то мансарды, усаживались на скрипучие стулья, даже не сняв пальто (потому что вешалки не было), с видом доброжелательных знатоков устремляли взгляды на сцену, и все это, как оказывалось, лишь ради того, чтобы после спектакля Максим Кондратьевич сказал, что старый МХАТ и Малый театр все равно лучше.
Дженни и Фред счастливы. Она воспитывает детей и занимается домом, а он встает рано утром, пьет кофе, читает газету и, велев запрячь рессорную двуколку, вместе с управляющим объезжает поля, паровую мельницу, амбары и молочную ферму. Его распоряжения точны и немногословны, — в ответ на каждое из них управляющий удовлетворенно кивает и произносит: «Да, сэр». Самое жаркое время дня, наступающее обычно после двенадцати, Дженни и Фред проводят в гостиной, — она читает ему письма от дяди, живущего в Лондоне, а он курит длинную трубку, набитую турецким табаком (свидетельство того, что до женитьбы он побывал в колониях), и гладит пятнистого дога. Вечером, после обеда, Фред уезжает в клуб, а Дженни ждет его, читая в постели Суинберна и щипцами снимая нагар со свечи. Фред возвращается около двенадцати ночи, расстегивает фрак, задувает свечу, и супруги засыпают безмятежным сном до утра.