Ангел Варенька — страница 54 из 85

Повторяю, они счастливы, но вот случайное стечение обстоятельств открывает Дженни, что у Фреда есть тайна. Дженни не догадывается, в чем именно она заключается, и ее терзают подозрения. Может быть, у Фреда осталась жена-туземка, брошенная им в колониях, и теперь бедняжка на последние сбережения приехала в Лондон, бродит с узелком по улицам и расспрашивает прохожих, где найти ее мужа? Или Фред не в силах побороть в себе пристрастия к гашишу, который он попробовал однажды и с тех пор стал превращаться в завзятого наркомана? Или он замешан в махинациях подпольных работорговцев, шантажирующих его и угрожающих широкой оглаской? Одним словом, запятнан или не запятнан? Этот вопрос задает себе честная Дженни, глядя на спящего мужа, и в конце концов лондонский дядя, которого она просит разобраться в сомнительном деле, с радостью сообщает ей, что подозрения были напрасными и Фред ни в чем не запятнан…

В чем же была твоя тайна, Максим? Конечно же не в том, что вместо шестидесятых ты любил пятидесятые годы, когда блистали старики МХАТа и был жив Малый театр. Нет, твоя тайна скрывалась поглубже, на дне сундука, в золотом яйце, на кончике иглы. И я никак не могла тот сундук открыть, то яйцо разбить и ту иглу достать. Никак у меня это не получалось, Максим! Не получалось разгадать твое правило жизни, и, может быть, поэтому мне хотелось словно отомстить тебе тем, что я нарочно поступала без всяких правил и старалась казаться пустой, вздорной и легкомысленной.


Эти споры и несогласия меж ними иногда приводили Дуняшу к мысли, что Максим Кондратьевич любит ее не целиком, а словно бы лишь частичку — до обидного малую, совсем крошечную, похожую на пылинку: дунь, и исчезнет. Но иногда до размеров пылинки уменьшалось то, что она, Дуняша, любила в Максиме Кондратьевиче, и тогда они ссорились, разбегались в разные стороны, переставали друг другу звонить и демонстративно наслаждались свободой друг от друга, пока эта свобода не превращалась в пытку. Когда это наконец происходило, Дуняша бочком подсаживалась к телефону, неуверенно набирала его номер и в ответ на строгое и осуждающее «Алло!» виновато молчала в трубку и накручивала на палец шнур, дожидаясь его обычных слов: «Ну что? На старом месте?» И с каким буйным ликованием мчалась она тогда на это старое место, находившееся между Москвой-рекой и бывшей Варварской площадью, в проломе уцелевшей Китайгородской стены, — мчалась, чтобы увидеть, взять за руку, подбадривающе коснуться лбом и убедиться, что частичка, пылинка, крошечка снова выросла в нечто огромное, обнимающее со всех сторон так же, как матерчатая покрышка воздушного шара обнимает горячий клубящийся воздух.

— Здравствуй, — говорила она и, словно проводя робкую разведку, протягивала ему руку. — Как ты… без меня? Не скучал?

— Здравствуй. Рад тебя видеть, — говорил он, как бы слегка подаваясь назад и выманивая на себя ее протянутую руку, чтобы побольше захватить добычи и вместо ответного рукопожатия поймать ее в объятья, прижать к себе и поцеловать в губы.

— Пусти! Задушишь! Пусти! — вырывалась Дуняша, вовсе не стараясь вырваться.

И когда наступал этот миг примирения, закрепленный долгим поцелуем в проломе Китайгородской стены, и они благопристойно шествовали по Солянке, направляясь к Хохлам и Разгуляю, она думала лишь об одном: как бы ей теперь не поскользнуться, не оступиться, не потерять того шаткого равновесия, которое наконец воцарилось меж ними. И конечно же обещала себе во всем соглашаться. И конечно же изрекала лишь то, что он мог благосклонно одобрить, — словно в школе стремилась понравиться учителю. «Да, да, и я так считаю…» «Да, да, мне тоже так кажется…» — бессовестно поддакивала она и все равно спотыкалась о камень, случайно попадавшийся под ноги.

— Ах, милый, как мне бывает жаль наших родителей, чья молодость совпала с пятидесятыми, — говорила Дуняша, как бы нарочно не глядя в сторону Максима Кондратьевича, — Свою любовь друг к другу они словно бы прятали в сундук или под перину. Да и какая могла быть любовь в век оранжевых абажуров, платьев с накладными плечами и телевизоров с линзами! Вот они теперь и чувствуют себя обделенными и, осуждая своих детей, на самом деле завидуют им, потому что дети знают о любви гораздо больше родителей. К примеру, моя мать…

— Перестань, — Максим Кондратьевич предпочитал вовремя прервать Дуняшу, чтобы удержаться от раздражения, грозившего новой ссорой.

— Почему, милый? — спрашивала она, еще не веря, что он снова недоволен ею, но уже заранее обижаясь и считая его виноватым.

— Да потому что!.. — Максим Кондратьевич с досадой махал рукой, как бы чувствуя, что они уже поссорились, хотя он еще не высказал ей всех обид.

— Я снова не права? Но ведь я просто рада, что мы с тобой живем сейчас, а не в те годы и наша любовь… — Дуняша не хотела договаривать, чтобы окончанием фразы еще больше не разочаровать его.

После таких разговоров Дуняша чувствовала, что ей не удается быть такой, какой он хотел ее видеть, и ее охватывали сомнения во всех своих добродетелях. Вместо добродетелей вспоминались одни грехи — и давние, и недавние, и в порыве самобичевания Дуняша казалась себе маленьким человечком, отбрасывающим большую черную тень. «Действительно, он прав… действительно… — вздыхала она, мысленно загибая пальцы и подсчитывая. — К матери и отцу из-за него не езжу… сестренкам на письма не отвечаю… И Егорку хочу отдать на пятидневку, чтобы было побольше свободного времени и мы могли бы чаще встречаться. Вот и получается, что любовь к мужчине — всего лишь одна из разновидностей эгоизма».

V

…Стоять было холодно, с Москвы-реки дул ветер, бросавший в лицо колючую снежную крупу, и Дуняша зябко поеживалась, дыханием отогревала руки и прятала голову в поднятый воротник пальто. До свидания с Максимом Кондратьевичем оставалось полчаса, и она жалела, что так рано примчалась к стене, а не забежала в кафе или универмаг — погреться и съесть мороженое. Мороженое она могла есть в любую погоду, но просто стоять на улице было для нее пыткой, и Дуняша нетерпеливо поглядывала на ручные часы, затем — на уличные, затем — спрашивала время у прохожих.

— Эй, не скажете, который час? — крикнула она в спину запорошенной снегом спортивной курточке и беговым кроссовкам, оставляющим на асфальте цепочку следов, и, когда прохожий с удивлением обернулся на ее голос, узнала в нем Павлика. — Привет…

— Привет, пропащая. Дай пожать твою замшелую кость, — произнес он фразу, которая в его устах звучала не только как приветствие, но и как адресованный Дуняше упрек. — Почему не заходишь?

— Дела… — Дуняша улыбнулась, как бы не желая придавать своим делам настолько серьезное значение, что оно обязывало бы Павлика на более подробные расспросы. — А ты почему не звонишь?

— Я тоже не бездельничаю. — Он слегка обиделся, как человек, которого люди, виноватые перед ним гораздо больше, чем он перед ними, опередили в попытке самооправдаться. — Между прочим, сочинил первую часть симфонии. Аллегро-модерато… — Павлуша сделал паузу, подчеркивающую его равнодушие к собственным достижениям. — Зря ты, Евдокия…

Дуняша вопросительно посмотрела на него, не забывая дышать на озябшие руки.

— О чем ты?

— Да так… не стоит вспоминать, конечно… Но зря ты меня бросила. Не такой уж я пропащий…

Павлик уставился себе под ноги, старательно выдавливая на ледяной корке асфальта отпечатки следов.

— Что ты! Что ты! — Дуняша заглянула ему в лицо. — Я тебя вовсе не бросала, и мы с тобой по-прежнему… дружим.

Она виновато опустила руки, понимая, что ее слова не способны его утешить.

— Спасибо, — Павлуша мрачно забросил за спину конец вязаного шарфа. — Ладно, не будем об этом. И так на душе кошки скребут.

— Какие кошки? — не расслышала Дуняша.

— Черные. С зелеными глазами. Такими же, как у тебя, — Павлуша изучающим взглядом окинул место, где они стояли. — Своего натурфилософа ждешь?

— Жду, — просто созналась Дуняша.

— Что ж, в таком случае не буду мешать, — он забросил на плечо сумку и поднял воротник спортивной куртки.

— Глупенький, — Дуняша нежно коснулась его щеки. — Я зайду к вам на днях. Приберу немного в квартире. А то ведь без меня, наверное…

— Да, да, эти трещотки, Настя и Катя, даже пыль смахнуть не умеют, — сказал Павлик и, подумав, добавил: — И отец без тебя очень скучает.

Когда голова Павлика, накрытая заснеженным капюшоном, исчезла в толпе, Дуняша вспомнила, что надо позвонить Егорке и проверить, чем он занимается, но в это время на остановке троллейбуса показался Максим Кондратьевич, и Дуняша решила: «Ладно, позвоню немного попозже…» Она издали махнула ему рукой и, сделав шаг навстречу, остановилась в ожидании.

— Здравствуй…

— Здравствуй. Я не опоздал?

— Нет, что ты! Просто я сама примчалась раньше. Так хотелось тебя видеть!

— И мне тоже. Пойдем?

Максим Кондратьевич обнял Дуняшу, и они двинулись по привычному маршруту, ничего не говоря друг другу и замечая, что невольно шагают в ногу. Дуняша попыталась сбить шаг, но в это же время Максим Кондратьевич сделал то же самое: в результате у них ничего не получилось, и они оба рассмеялись.

— Как на параде, — сказал он.

— Да, да, шагаем, словно по Красной площади, — согласилась она и добавила: — А ты знаешь, кого я сейчас встретила? Павлушу!

— Да? Ну и как он?

— Говорит, что сочинил аллегро-модерато.

— Глупости, ничего он не сочинил.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю… — сказал Максим Кондратьевич с загадочным выражением лица, оставлявшим Дуняше возможность и верить и не верить его словам. — Если бы он действительно сочинил, в мире что-нибудь произошло бы, что-нибудь изменилось, и мы бы непременно это почувствовали. Непременно!

— Ты смеешься? — недоверчиво спросила она. — Как мы можем почувствовать, что Павлуша сочинил симфонию?

— Если это настоящая симфония, она должна заполнить какие-то пустоты, существовавшие до ее появления, должна занять заранее приготовленное для нее место, которое повторяло бы все ее очертания так же, как восковой слепок повторяет форму ключа. Если же место не приготовлено, то и симфония — ненастоящая.