— Ты как ребенок, Боря! К чему это?! — Она прижала к себе локоть, не позволяя ему взять ее под руку.
— Шел… Вижу — ты. Просто решил поздороваться. Здравствуйте, Ирина Васильевна.
— Проводи меня до вагона и немедленно уходи!
— Вот женская противоречивость: уходи и в то же время — проводи!
— Хватит, Борис, ты понял?! — Она как бы восполнила взглядом то недосказанное, что могло внушить ему всю подоплеку ее предостережения. — Пойми, ты создал ситуацию…
— Мы создали…
— Это жестоко — напоминать мне о минуте слабости! Господи, зачем мы вместе! Сестра догадывается, муж подозревает… Боря, все так сложно!
— По-моему, мы сами все усложняем…
— Допустим, я бы тебя послушалась, но ведь ты бы опять ревновал…
Себе она сказала это с уверенностью, но на него взглянула вопросительно.
— Ты бы этого не почувствовала.
Она усмехнулась, и ее взгляд уже ни о чем не спрашивал.
Они вместе прошли мимо «Праги», свернули в переулок, пересекли проспект, и Борис Аркадьевич стал вспоминать о детстве, о кирпичных дворах с бельевыми веревками. Ирина же, глядя на их Малую Молчановку и тот самый, знакомый с детства дом со львами, вспомнила совсем иное.
— Боря, — сказала она, — ведь ты женился на сестре, потому что меня первым поцеловал Глеб?
Была летняя духота, с подоконников все сняли, чтобы открыть обе створки окон, горшки с геранью стояли на полу, и Борика умоляли не бегать вокруг, а лучше сесть в уголочке и ждать. Взрослые тоже чего-то ждали, но усидеть на месте не могли, ходили из комнаты в комнату, по очереди берясь за одно и то же. Мать была раздражена, хотя старалась улыбаться, тетя Римма и бабушка (тогда еще была жива бабушка!) боялись попасть ей под горячую руку и поодаль с чем-то возились: расставляли чашки, подметали и брызгали на пол. Глеба привел отец. Он поставил его посреди комнаты, а сам от волнения побежал выпить воды.
— А вот и наш гость, — сказала тетушка. — Здравствуй, блондин. Познакомься-ка с братом.
Борика подвели к белоголовому мальчику в матроске, и он то ли улыбнулся, то ли состроил гримасу, и ему захотелось убежать, юркнуть в норку и не высовываться. Таким он и вышел на сохранившейся фотографии — хмурым, настороженным, изо всех сил старающимся скрыть свою растерянность. Что самое странное — он ведь ждал брата, но тут панически смутился и готов был возненавидеть отца, когда тот выдал его тайну:
— Ну, Борька, вот он, твой долгожданный!
Фотограф попросил его положить руку на плечо Глеба, и Борик сделал это неуклюже, натужно, как будто его заставили, поэтому и снимок получился неважный, хотя Глеб выглядит на нем вполне невозмутимо и спокойно. Глеб — да, но Борик, Борик… Вместо того чтобы радоваться брату, он и потом держался букой, в душе была каша, он сам себя не узнавал. Произнеся слово в присутствии Глеба, мучился, что сказал глупость, и тогда ему казалось спасительным ощущение, что его слова, жесты принадлежат кому-то другому, за кого ему адски стыдно, но стоило стыду схлынуть, и он снова вел себя, как тот другой, не он, не Борик. Может быть, в нем уже мелькнул проблеск обожания мальчика в матроске и возник ужас, что таким как есть — обычным, добрым, послушным Бориком — он будет ему неинтересен? Или, может быть, это была попытка бунта, подсказанная предчувствием, что его кумир окажется вскоре его же тираном? Все мучительно переплелось тогда, и домашние лишь недоумевали, какая муха укусила их Борика.
Взлелеянный внутри семейного круга любимец матери, отца, домочадцев, Борик был уверен, что брат попытается если и не отнять у него эти привилегии, то завоевать такие же для себя. Он был готов к соперничеству, но, как уже взявший вершину, на которую его соперник лишь карабкался, Борис стремился не столько взобраться выше, сколько помешать себя догнать. Чтобы направить преследователя по ложному следу, он из всеобщего любимца взял и превратился в сущее семейное горе. Тетка и бабушка простодушно удивлялись его капризам: «Ах, что это с Боренькой?!» — а Боренька знай поддавал жару. Ему донельзя хотелось заразить этим Глеба, но бацилла не прививалась, потому что мальчик в матроске давно переболел всеми детскими болезнями и капризничанье перед тетушкой считал дешевым геройством. Он держался скромно и благовоспитанно, правда, не позволял себя заласкивать и с холодком принимал нежности старших. Где-то глубоко сидел в нем волчонок, и стало ясно сразу, что репутацию любимчика он завоевывать не собирается.
Под разными предлогами Глеба тянуло на улицу, и он по целому часу выносил ведро и пропадал в булочной. В арбатских задворках пахло сырым кирпичом, кошками и выстиранными простынями, из окон долетали гаммы, и в дальнем углу двора стучал молотком татарин, забивая матрасные гвозди. Уже в ту пору была заметна разница между братьями. «Все-таки насколько Борька домашний, привязчивый, открытый», — говорила мать, и ее последующий вздох, задумчивая пауза и взгляд словно договаривали о Глебе то, о чем вслух говорить не хотелось: не привязчивый, скрытный, уличный…
Выслушивая похвалы своему нраву, Борик верил, что это счастье быть таким, как он. Он даже сочувствовал тем мальчикам, которые не были им, Бориком, а были Сашами, Ванями, Петями. Им этого счастья не досталось, они даже не ведали, какое оно. Борик забирался на колени к отцу, прижимался щекой к большой ноге бабушки, ловил мать за платье и каждый раз убеждался, что его счастье тут, на месте, его любят, он всем дорог и необходим. Притягивая же к себе любовь домашних, он и их любил с легкостью. Любил мать, отца, тетушку, и это было для него приятно, потому что и они как бы целиком состояли из любви к нему, весь дом состоял из любви к нему: стол, белая изразцовая печка, резной буфет с гребешком, старенький рыжий диван, абажур. У них единственных в доме был балкон, нависавший над кустами белой сирени, и порою Борика до дрожи пронизывала мысль: какой же он счастливый, что родился именно здесь, у своей матери и своего отца, ведь мог же он родиться у чужих, а у его родителей сыном был бы какой-нибудь Саша или Ваня. До появления Глеба мать казалась ему самой лучшей матерью, отец самым лучшим отцом, и конечно же он жил в самом лучшем городе Москве и в самой лучшей стране на свете. Слушая черный круг репродуктора, висевшего над обеденным столом, Борик с облегчением думал, до чего же ему повезло, раз все ужасное и страшное творится где-то в чужеземных странах, далеко, не здесь.
Глеб единственный не считал счастьем быть им, Бориком, любимцем арбатских комнат, и Борик никак не находил себе возле него места. Уличный ребенок Глеб представлялся ему то обожаемым героем, то злой бестией, то врагом, то другом, то никем вовсе. Борик вдруг начинал безудержно подражать брату, но это их не сближало. Уязвленный, Борик искал с ним ссоры, но Глеб и ссорился с ним так же равнодушно, как поддерживал вялую и неинтересную дружбу. Что-то недоговоренное, утаиваемое витало вокруг Глеба. Борик знал, что у них с братом разные матери и разные фамилии, но он никак не мог извлечь из этого знания того хаоса загадок и недомолвок, который извлекали взрослые. Мать просила не называть в доме имени какой-то женщины, отец ту женщину робко защищал, но тут же бросался к матери с уверениями, будто она ему в тысячу раз дороже, одарила его покоем, любовью, всем, а та все отняла. Мать в ответ стискивала виски и шептала, что не верит ему, не верит, а тетушка прикрывала дверь в их комнату, чтобы Борик ничего не слышал.
Он соглашался с этим, как соглашался со всем остальным, что разделяло его, ребенка, и их, взрослых. Этот порядок никогда не нарушался, но вот появился Глеб, и появился из того заповедного взрослого мира, из мира той самой таинственной женщины, чей призрак настойчиво преследовал Борика, и ему впервые захотелось не остаться за притворенной дверью, а заглянуть в нее. Да, у него было необоримое убеждение, что Глеб чужой, пришелец, пусть даже этому пришельцу за обедом давали пять клубничин, а Борику четыре. Но эта отчужденность незнакомца казалась ему чем-то волшебно-прекрасным. Сам он знал себя с головы до пят, знал свои игрушки, книги, пальто и ботинки. Они были привычными и обыкновенными, как и все в нем, добром, послушном Борике. И он завидовал даже облезлым кубикам, которые брат привез с собою, завидовал его вылинявшей матроске, друзья Глеба нравились ему больше собственных друзей, и иногда он ловил себя на ужасной мысли, что и мать Глеба, ту далекую неведомую женщину, он любил иначе, чем свою собственную мать, и любит, может быть, больше.
Отблески этой детской любви вспыхивали в нем всякий раз, когда он очаровывался и влюблялся, поэтому его влюбленность зрелого мужа принимала подчас формы ребяческие, он до седых волос оставался склонен скорее к поклонению своему кумиру, нежели к властвованию над ним, и женщины Бориса Аркадьевича были всегда намного (иные даже на десять лет) его старше и относились к нему по-матерински. Не видя воочию ту женщину, он в воображении наделял ее неземными достоинствами, лепя ее образ по невольным подсказкам матери: стоило той признаться, что у нее появилась морщинка на лбу, испортился профиль из-за неудачной прически или побелел еще один волос, и Борик тотчас вносил восполняющий штрих в слепок своего Пигмалиона. Ее лоб конечно же был идеально чист, профиль безупречен и волосы черней вороньего крыла. Когда мать обронила словечко о том, что ей хотелось бы черно-бурую лису на воротник и вуаль на шляпку, Борик сейчас же укутал в меха свою незнакомку, воображая ее строгий взгляд из-под вуали и надменную улыбку горделивого превосходства над всеми.
Он словно похищал все это у матери, как пустые флаконы из-под духов (отец дарил ей «Красную Москву»), которые выклянчивали у него дворовые девчонки. Ему хотелось, чтобы в смутном отдалении его мать существовала бы в каком-то еще более прекрасном облике, принадлежа ему, как и тот далекий кумир. Поэтому он не терзался чувством вора и похитителя, а наоборот, ощущал себя преданным сыном и был чист в душе. Он не раздваивался, он жил здесь, в арбатских комнатах, и не помышлял ни о чем ином. В нем не возникало ни малейшей надежды когда-либо увидеть воочию ту женщину; это было бы так же фантастично, как попасть в Испанию пли Америку, и он лишь в бесплотном сне воображения переносился туда.