Ангел Варенька — страница 70 из 85

— А зачем он на меня смотрит! — негодующе спрашивала Сашенька, усаживаясь за черный беккеровский рояль с резным пюпитром и медными подсвечниками и играя экспромты Шуберта вдвое громче, чем было указано в нотах.

— Смотрит, потому что ты взрослеешь на его глазах. Дормидонт Пафнутьевич — давний друг нашего дома. Он знал тебя еще совсем маленькой. И, пожалуйста, не стучи так по клавишам…

— Хорошо, не буду, — угрюмо соглашалась Сашенька, и мать примирительно обнимала ее за плечи, а сама все же успевала украдкой шепнуть отцу: — …Похожий на брадобрея. Действительно, что-то есть…

Отец пожимал плечами, как бы давая понять, что он не против подобных сравнений, раз они нравятся матери, хотя и не находит в них особого остроумия. Так, детские выдумки… После этого он уводил гостя в свой кабинет, где они скрипели тугой обивкой кресел, шуршали газетами, позванивали серебряными ложечками в маленьких кофейных чашках и дымили душистыми папиросами в янтарных мундштуках, стряхивая пепел в пасть бронзового льва и разговаривая о царе, о Думе, о революции. Сашенька продолжала учить экспромты, изредка прислушиваясь к голосам, долетавшим из приоткрытой двери, и стараясь представить то, о чем говорили взрослые. Царь, по их словам, представлялся ей чем-то царапающим, колючим и острым, как разбитая елочная игрушка, Дума казалась похожей на бородатого купца с морщинистым лбом и расчесанными на пробор волосами, а в революции угадывалось нечто лекарственное, аптечное, отдающее карболкой…

Ах, как давно это было! Когда Сашенька начинает считать годы, промелькнувшие с тех пор, прошлое становится похожим на покрытое пылью зеркало: сколько ни вглядывайся, ничего не увидишь. Дормидонт Пафнутьевич давно умер, и рояль с резным пюпитром продали за бесценок, и отца похоронили на Ваганьковском кладбище, под черным мраморным надгробием, обнесенным железной оградкой, но кабинет его цел и поныне, разделенный фанерной перегородкой, за которой ютятся какие-то люди, плачут дети, чадят примуса и скребутся мыши. Другую половину кабинета, где когда-то стоял дубовый письменный стол с готическими рельефами и обитый кожей диван, занимают Сашенька с матерью и болезненно-молчаливым братом, контуженным на германском фронте и подстриженным наголо во время тифа. Брат целыми днями сидит на койке, обхватив руками худые колени, кутается в офицерскую шинель с отпоротыми погонами, курит солдатские папиросы и смотрит в пустое морозное окно. Мать, сильно постаревшая, высохшая, седая, сама стирает белье, стоит в очереди за керосином и возит на санках дрова, купленные на последние сбережения. Ее единственная надежда — Сашенька, которой удалось получить место и которая днем печатает на огромном черном «Ундервуде», выпрямляя спину и чуть-чуть разводя в стороны локти, словно при игре на рояле, отвечает на звонки по телефону, бегает по этажам, разносит служебные бумаги, а вечером ее шатает от усталости, она стягивает ботинки, вешает блузку на спинку фанерного стула, ложится на кровать и сразу засыпает, даже не поев мерзлой картошки и не выпив жидкого морковного чая.

II

Мы же простимся ненадолго с Москвой и перенесемся на другой конец света, в большой азиатский город, шумный и грязный, с толпами оборванных нищих, кровавыми плевками рикш, жующих бетель, красными фонариками публичных домов и зеленым сукном игорных притонов. Хотя время еще утреннее, на улицах уже жарко. Опускаются навесы над окнами магазинов, полуголые туземцы разносят на бамбуковых коромыслах кокосовые орехи и пресную воду со льдом. По тяжелым гудкам пароходов и обилию белых фуражек с ленточками можно догадаться, что город этот — морской, портовый, поэтому вообразим еще и запах подгнивших деревянных свай, поддерживающих причалы для лодок, апельсиновую кожуру, раскачивающуюся в мутной воде, согнутые спины китайских грузчиков, расхаживающих по улицам английских моряков, и вот за занавеской дешевого русского ресторанчика, куда вздумалось заглянуть морякам, их встречает молодая хозяйка, одетая в цветастый сарафан, нарумяненная, с венком уложенных на голове кос, и, приветливо улыбнувшись, обращается к морякам по-английски, заученно перечисляя названия — русский борщ, сибирские пельмени, балык, расстегаи, смирновская водка, — одним словом, все, что подавали в самой России, этой загадочной стране, где водятся медведи и совершаются революции.

Моряки довольны таким приемом: после китайских, индийских и малайских ресторанчиков почему бы не пообедать и в русском! Тем более у такой хозяйки, степенной, обходительной и строгой… пообедать, а там, кто знает, — может быть, вовсе и не строгой, а такой же доступной, как весь этот восточный Вавилон. И моряки садятся на лавки, набивают крепким табаком трубки, заказывают и балык, и расстегаи, и водку, пробуют, хвалят, благодарят. И особенно благодарит один — самый молодой и застенчивый, похожий на конторского клерка, читающего по ночам Шекспира и мечтающего покорить мир. Оказывается, он бывал в России и хорошо помнит портовый город на Черном море, великанов-грузчиков, похожих на цирковых борцов, мальчишек с удочками и связками рыбы, рыночных торговок, восседающих на бочках, словно ватные куклы на горячих чайниках…

— Как это… Одиссея… Оди… Оде..?

— Одесса, — подсказывает хозяйка странно дрогнувшим голосом и под предлогом того, что ей нужно отдать распоряжения повару, исчезает за перегородкой и долго шепчет молитвы перед иконкой Богородицы, висящей в углу, над бронзовой статуей улыбающегося Будды.

Имя хозяйки — Вера, Вера Игнатьевна, хотя здесь ее называют совсем иначе — госпожа Ван. Она замужем за высоким худым китайцем в круглых очках, который пьет зеленый чай с сушеным жасмином, ест деревянными палочками и сжигает жертвенные деньги перед табличками с именами умерших родителей. Настоящие деньги — прибыль, которую приносит им ресторан, он держит в банке, куда ездит по понедельникам, в прохладные утренние часы, и сдает в полукруглое окошечко истрепанные и засаленные банкноты. Для него русская жена и русский ресторан — находка! Китайских, индийских и малайских ресторанчиков вокруг множество, а вот русский — один, и выручка в нем — самая большая. От понедельника к понедельнику касса наполняется деньгами — столбцами монет и пачками перевязанных шелковым шнурком банкнот, поэтому господин Ван готов поверить, будто в клетку к нему залетела волшебная заморская птица, обещающая счастье и процветание десяти его последующим поколениям. Он очень бережно обращается с птицей. Кормит ее отборным зерном, меняет в чашечке воду, а главное, следит, чтобы случайно не открылась дверца клетки. Откроется дверца, птица выпорхнет на волю, и — прощай его счастье. Этого допустить никак нельзя, и господин Ван следит. Следит, улыбаясь жене за завтраком; следит, встречаясь с ней за обедом, следит в дверь, следит в окно, следит в щелку бамбукового занавеса. Следит и замечает даже то, как в комнату госпожи Ван заходит английский моряк, смущенно кланяется, садится и они долго разговаривают при тусклом свете лампады. Госпожа вспоминает и свою Одессу, и свою одиссею — в данном случае это почти одно и то же, потому что целая вечность прошла с тех пор, как трехпалубный океанский пароход, сверкающий в ночи бесчисленными огнями, увез ее из Одессы в Константинополь, откуда она волею судьбы попала в Париж, затем в серый пасмурный Лондон, затем — в тропическую Азию.

III

Мы же вернемся снова в Россию, но уже не в Москву и не в Одессу, а в среднерусский город Орел, и пусть воображение нарисует нам звездную осеннюю ночь, каменистую насыпь железной дороги, поезд, застилающий дымом степь, мотающийся из стороны в сторону товарный вагон, охапку отсыревшей соломы на досках, и вот на этой соломе, покрытой старой рогожей, сидит девушка в провинциальной шляпке, закрывающей вуалью глаза, в каракулевой накидке поверх длинного платья, в отороченных мехом ботиночках и держит в руках узелок с вещами и докторский баул. Имя девушки — Софья Петровна, Сонечка, Соня, хотя отец-эстонец, плохо говоривший по-русски, произносил его как Сона и при этом гладил по голове, просил открыть рот и показать зубы. Отец был зубным врачом, и эти мимолетные осмотры домашних вошли у него в привычку: если он замечал у них маленькую порчу, то сейчас же уводил в кабинет, усаживал в потертое кресло, поднимавшееся на домкрате, и ставил аккуратную пломбочку. У Сони таких пломбочек было особенно много, потому что она больше всех любила шоколад, который подавали в кондитерской Шредера, расположенной на соседней улице, в нижнем этаже большого дома с резными наличниками и затейливым козырьком над высокой дверью. В кондитерскую забегали с подругами после гимназии — забегали, словно залетали, запархивали, как запархивают под стреху стаи ласточек. Выбирали укромное местечко в углу, под лепной гирляндой, украшавшей стены, самая смелая подзывала официанта и просила принести горячий шоколад, взбитые сливки, пирожное с цукатами и… и…

— Халву, рахат-лукум, медовую горку? — подсказывал официант, почтительно наклоняясь вперед и удерживая на губах улыбку.

— Да, да, непременно… медовую горку, — соглашалась самая смелая, стараясь казаться равнодушной к соблазнам, заключенным в этих словах, а остальные вполголоса переговаривались и ждали, изредка поглядывая на дверь, откуда могла случайно появиться классная дама, не слишком поощрявшая посещения своими воспитанницами кондитерских и ресторанов. И Сонечка тоже ждала и тоже поглядывала: она никогда не была самой смелой, но зато была самой красивой, черноглазой, с завитками волос на висках, и официант, принимавший заказ, все-таки смотрел на нее, как будто все пирожные, взбитые сливки и медовые горки в кондитерской Шредера предназначались лишь ей одной.

После кондитерской их стая вновь взлетала и выпархивала на улицу, и они останавливались у витрины модного магазина, разглядывая шляпки и туфельки, ленты и кружева, затем еще немного гуляли по городскому парку, слушая военный оркестр, и разбредались по домам. Дома у Сонечки привычно пахло медикаментами, перед кабинетом отца сидел очередной пациент, и его страдальческий вид казался ей обещанием будущей кары за неумеренную любовь к пирожным. Сонечка давала себе пылкую клятву: «С завтрашнего дня — никогда…» Но завтрашний день наступал, а в жизни ничего не менялось, и только прибавлялись новые пломбочки во рту, и в гостиной каждые полчаса звонили часы с позолоченными стрелками, и солнце прочерчивало наискось бархатные портьеры, висевшие на окнах ее комнаты. Вечерами отец доставал из футляра виолончель, слегка настраивал ее по слуху и играл медленные вальсы, иногда останавливаясь, натирая смычок канифолью, обрывая лопнувший волос и снова ставя смычок на струны. Раз-два-три, раз-два-три, — звучало в ушах у Сонечки, которая переворачивала отцу ноты и иногда подыгрывала ему на верхних клавишах пианино — подыгрывала нарочно невпопад, с ехидным намеком на собачий вальс, на чижик-пыжик, и отец сердился, хмурился, грозил, а когда и это не помогало,