ДЖОЗЕФ БАРТОН
I
Наиболее ярые приспособленцы бегут чудаковатых родителей, потому я воображаю — ибо не вижу иного способа выполнить ваше задание в части, где сведения, коими я пользуюсь, скудны как никогда, — что данный экземпляр алчет условностей, не всегда убеждая себя в успехе своих начинаний. Ему нелегко удерживать власть над своей работой, своим домом, своими женщинами. Его супруга ослушивается либо притворяется послушной, соблюдая всего только букву его закона, в то время как дух упархивает прочь, и наш герой не в состоянии сказать, где же разошлись пути их замыслов. Он лезет вон из кожи, дабы порадовать супругу, но едва способен ее понять, а равно и вспомнить, за что выбрал ее во время оно, а равно и уразуметь, отчего она отнеслась к нему благосклонно. Его поразила современнейшая хворь, от коей страдают у нас столь многие мужчины: нерешительность. Он отрекся от мужественности. Словно под гипнозом, он позволил типично женским побуждениям выйти из положенных им берегов и захлестнуть его дом. Преподать ему роль было некому, инстинкты его подвели. Его беспокоили страсти, кои, по его мнению, щадили остальных.
II
Гарри Делакорт, источник немногих из весьма немногих имеющихся в моем распоряжении фактов, кричал на Джозефа Бартона — дабы его расслышали, невзирая на оголтелую толпу, потому Гарри мог говорить, не отрываясь от ринга, не оборачиваясь и не рискуя пропустить влажное соударение ободранных костяшек и багровой плоти.
— Повивальная бабка говорит, что не успеет рассвести, как я обзаведусь третьим ребенком.
— Отлично! Я понятия не имел, что она уже на подходе. Ты доволен?
— Ты знаешь, что сказала мне эта безумица? «Лучше всего… — по ее разумению, — если ребенок будет спать при матери первую неделю или около того». Неделю? Бог мой, при таком раскладе не выживет никто.
Нет, ты слыхал когда-либо о подобном? Словно я вожак своры цыган. Я сказал ей… Ого! этот удар он точно запомнит. Я спросил ее, полагается ли нам сообща питаться рисом из большого котла, приготовленным на костре в моей опочивальне.
— Спать в твоей комнате? — изумился Джозеф. — Безумие. Я бы не выдержал ни единой ночи.
— Знаешь, — задумчиво молвил Гарри, с любопытством наблюдая за бойцом, что, оступившись, падал назад, а соперник между тем продолжал молотить его по голове, — эти парни, они сверх прочего умеют сдерживать гнев. Это, я бы сказал, талант.
— Их жены, должно быть, разукрашены синяками с головы до ног.
— Клевета и предрассудок! Нет, я весьма в этом сомневаюсь. Скорее уж дома эти мальчики позволяют себе побыть агнцами. Для водворения порядка достанет тишайшего их слова.
В этой оценке Джозефу почудилась зависть, ибо Гарри, по всей вероятности, вынужден был прибегать к иным мерам; впрочем, как бы он ни гневался, трудно было вообразить большую пользу от этих мер. Шесть футов роста с лишним, однако Гарри был тонок как жердь и неизменно клонился на манер озерного камыша, дабы расслышать, что же говорят другие. Он пригвождал локти к бокам и поспешно семенил, что наделяло его аурой трепетной, женственной аккуратности, а также способностью подходить неслышно, коя проявлялась и в лаборатории с ее жесткими полами: Гарри подавал голос прежде, чем о его присутствии становилось известно, чем несказанно стеснял окружающих, допускавших, что он мог наблюдать за ними незамеченным.
Притом наружность Гарри Делакорта и его тонкий голосок отнюдь не отражали его характер — его влечение к дамскому обществу, его злодейскую спесь, его болезненный юмор. (Ранее тем же вечером он хохотал почти до кашля, описывая Джозефу игру, изобретенную намедни двумя его сыновьями; в этой игре они притворились солдатами, кои натыкаются на тела собственных умерщвленных родителей — Гарри и его супруги, — порубленные чернокожими на мелкие кусочки, и встают на благородный путь отмщения. «За моего отца!» — провозгласил Гас, деревянной саблей кроша Гарри, кой играл роль главаря африканских разбойников.)
Джозеф свел дружбу с юным Делакортом, когда последний, будучи студентом-медиком, впервые объявился в лаборатории, то есть через пару недель после рождения Ангелики. Джозеф наблюдал за Гарри, коего доктор Роуэн наставлял в ряде изрядно элементарных хирургических воздействий на образец. Гарри, исказившись лицом и нервируем писком образцов, при виде настоящей дрожащей плоти и розовой ткани замешкался. Он открывал то, что в свое время открыл для себя каждый: рисунки в анатомических атласах являли собой негодные упрощения, благообразные зарисовки морского дна, в то время как перед ним корчились на непроницаемой поверхности одни лишь волны. Джозеф, в недавнем прошлом отвергнутый женой ради неблагодарного ребенка, замыслил (почти ей в подражание) прибрать юношу к рукам. Он смотрел, как Гарри трясущимися пальцами вознес лезвие и держал его над образцом, коего не мог смирить слабым и неуклюжим захватом.
— Если позволите совет, сэр, — Джозеф принизил себя, величая «сэром» юношу, собиравшегося довести до конца то, от завершения чего он бежал шестнадцатью годами ранее, — следует попросту доверить рукам выполнять свою задачу, не особенно совещаясь с глазами.
Джозеф поместил пальцы на кисти мальчика и сведуще напутствовал левую руку на сковывающий зажим и правую — на надрез.
— Да, да, — сказал Гарри, отступая и потирая ладони. — Не удивлюсь, если я немало переоценил собственные навыки.
— О нет, сэр, видите ли, все изменится, стоит лишь проявить упорство. Вы не заметите, как сделаетесь мастером своего дела.
— Черт возьми, как приятно встретить здесь радушного собеседника. Вы, наверное, принц, что работает инкогнито. Я пожал бы вашу руку, но, э, конечно же.
Гарри, коего Джозеф спас от явной неумелости и с коим затем свел дружбу, был теперь его начальником.
Получив степень, Гарри вернулся в лабораторию на положение главного помощника доктора Роуэна и отвечал за план исследований. Джозеф считал, что, возможно, он и сам заслужил этот пост или мог бы заслужить, пусть и не был доктором медицины. Гарри принял лавры с легким сердцем и ни разу не намекнул на сдвиг в отношениях между ним и его бывшим ментором. Он по-прежнему коротал в обществе Джозефа вечера, часто посещал с ним боксерские представления, делал ставки, руководясь его советом, и немало в итоге выиграл.
Кулак Лекрозье взрезал защиту Монро снизу и, уподобясь картографу, нанес новооткрытый красный архипелаг на выцветшую голубую карту холста. Монро опустился на одно колено, как бы поверяя его исправность.
— Отлично сработано. — Гарри зааплодировал, плотно прижимая локти к бокам. — Знаешь, не удивлюсь, если сегодня ночью родится девочка. Кого бы ты предпочел на моем месте? Подозреваю, что заполучить третьего сына будет презабавно. Один унаследует мои владения, один станет адмиралом, а тот, что родится сегодня, — епископом. Так оно проще. Все мальчики совершенно одинаковы. В два года они узнают о локомотивах и радуются, как будто Иисус показал им райские красоты.
Годом позже они совершенно охладевают к машинам, зато всей душой прикипевают к лошадям. В четыре года лошади годятся лишь для тупых малышей, ибо Господь Бог сотворил земной шар исключительно ради насекомых, коих ловят, кормят, а затем давят либо опаляют в огне. А теперь, в пять лет, Гас без умолку тараторит об оружии.
Монро уже не держался на ногах, и чистильщики сошлись, дабы оттереть ринг. Гарри развернулся, обозревая дам, кои ныряли в тени и выныривали из них в тылу павильона — бокс умножал сладострастие их зрителей (правда, здесь дамы преуспевали соразмерно меньше, нежели на казнях через повешение).
— Чем заняты девочки? — спросил Гарри, воздевая палец и приманивая им взгляд рыжеволосого образца. — Твоя, например?
— Понятия не имею. Она без ума от своей тряпичной куклы. Неравнодушна к науке. Обсуждать ее занятия часами не принято.
Когда Джозеф возвратился домой далеко за полночь, Констанс не пошевелилась, а вот дочь села в кроватке, притулившейся в изножье его собственного ложа. Возвращаться ко сну ребенок не желал, и, коль скоро Констанс похрапывала, Джозеф два бесплодных, ожесточающих часа кряду умасливал, повелевал и ластился, пока девочка в конце концов не смежила веки; он же не последовал ее примеру, ибо был слишком зол. Свора цыган.
III
Сперва Джозеф не мог воспринять мое рождение иначе, нежели злосчастье, дуновение погибели.
Погибели его супруги, само собой разумеется. Он влюбился в огромные, почти детские глаза Констанс, придававшие ее липу в минуты покоя выражение, кое достигалось другими только за счет расходования мышечной энергии. Однако с каждым лжерождением эти глаза убывали, поедаемы ржой истощения. При всяких родах Констанс имела все более хворый вид, и Джозеф стыдился того, что обнаруживал в ней в моменты наибольшей немощи уродство, как в голодавших, коих видел на войне.
После каждой попытки она исцелялась, но лишь отчасти, не обретая ни первоначальной красоты, ни даже того пригашенного облика, до коего восстановилась, миновав предшествующую потерю.
Полурождения постепенно умерщвляли Констанс, Ангелика же нанесла ей самый тяжкий удар. Избегнув смерти, Констанс была терзаема выжившим ребенком.
Ритмические подвывания Ангелики, к примеру, доводили Констанс до слез, ибо она еще не окрепла для того, чтобы заботиться о нуждах неприятеля. Вопли являли собой лишь вступительный упрек. Второй по счету жалил, когда интонация крика менялась, извещая о том, что Нора отнесла девочку к кормилице, обитавшей в Нориной ком нате. Третьим выпадом становилось молчание, коему ликующий от пресыщения ребенок предавался, доставляя своей жертве двумя этажами выше новую, худшую боль.
Джозеф осознавал потребности новорожденного животного, однако не мог отделаться от мысли, что сей зверь едва не вогнал его жену в могилу, а ныне перешел к насмешкам над искалеченной жертвой, настойчивым воем добиваясь милостей от запуганных и наказуя тех, кто бессилен был ему услужить. То и дело издаваемый зверем двухтоновый победный визг напоминал Джозефу боевое гиканье африканцев, что доносилось из мрачной чащи отовсюду и ниоткуда, нарастающий стон, призванный до сражения выпотрошить вражескую душу.
Собственная мать Джозефа умерла родами (если можно так выразиться). Память о ней сделалась наваждением его отца и его дома, этого самого дома, что ныне всечасно оглашался младенческими стонами; так и Джозеф стонал некогда по матери, коя не могла прийти ему на помощь, пока взамен не возлюбил грудь кормилицы.
Его жена снова и снова грозила покинуть его вслед за матерью.
Погибель его супружеских обыкновений, его уюта, его домохозяйственной рутины. Появление Норы — видимой и слышимой обитательницы дома, коя не отказывала себе ни в голосе, ни в разговорах. Медленная и скорая погибель принципов и привычек, более чем заметных, наподобие спальных перестановок, и малозаметных: полугодовалая девочка принимала пищу в рот и живо выплевывала первую порцию, будь кушанье любимым или непробованным, мерзким или приятным. Вторая порция поглощалась с жадностью, но первая неизменно возвращалась, словно младенец был каким-нибудь соме лье.
Джозеф не ограничивал расходы на ребенка, на одевание, кормление и лечение, но отвергнутая, изрыгнутая, сплюнутая пища, кою дежурившие взрослые принимали, со смехом глядя на огромноглазую пожирательницу человеческой плоти… Джозеф находил затруднительным симулировать веселость. В доме не осталось места, куда возможно было сбежать. Обладай Джозеф способностью успокаивать дочь самостоятельно, он так и поступал бы, по помочь он был не в силах. Когда он пытался обращаться с ребенком на манер Норы и Констанс, извиняясь перед ним за его же гневливость, балуя его молочком теплым или попрохладнее, выдвигая (в редкой тишине) суждения и контрсуждения касательно похожести младенца и Констанс, в общем, всячески унижаясь перед распускавшим нюни созданием, его все равно с улыбками вышвыривали прочь из комнаты, дабы он обрел иное пристанище и внимал истерическим восторгам в одиночестве.
Вы скажете, что таковы всего-навсего переживания любого мужчины. Воистину, однако иных осеняет искра себялюбия по Дарвину либо благочестивая привязанность. Должны ли мы осуждать мужчину, что находит явление младенца малопривлекательным? Если жена этого мужчины почти умерла, а затем оставила его, дабы посвятить себя обидчику? Обуяло ли его саможаление? Не сразу и не вдруг; для прорастания таких качеств потребно время.
Некогда ему примечтались дети, кажется, смутные образы сыновей, уменьшенные разновидности его самого, азартные до науки и влекомые английским спортивным бытием. Когда Констанс понесла в первый раз, Джозеф, вероятно, предавался временами недолгим грезам, направляясь к Лабиринту либо наблюдая ее беспокойный сон и промакивая увлажнившееся чело. Быть может, он воображал будущего профессора анатомии.
Быть может, он предвкушал роль первого наставника, что тщательно выверенными шагами поведет сына к знаниям. Быть может, он намеревался преподнести ему серебряный праксиноскоп[16] и насладиться очарованностью мальчика, что вперит в него взор. Эти образы, однако, испарились в первую родовую горячку Констанс.
«Я желаю подарить тебе ребенка», — поведала ему Констанс вскоре после бракосочетания (кое состоялось, по его мягкому настоянию, не в церкви). «Я желаю подарить тебе ребенка», — сказала она, когда они отправились в свадебное путешествие. Она повторила эти слова в башне флорентийской гостиницы. «Я желаю подарить тебе ребенка». Дар невесты.
— Я желаю подарить тебе ребенка, — прошептала она, вложив все силы без остатка в этот слабый, сухой шелест, когда и часа не прошло после первой утраты, и он ясно видел, был уверен, что она вот-вот умрет. Он сказал:
— Никогда более. Ты не должна испытать такие муки вновь. Мне больно смотреть, как ты страдаешь.
Но его убогие признания в любви омрачили ее более прежнего:
— Да, вновь. Я желаю подарить тебе…
И сквозь скорбь, причиненную ее страданием и утратой юности — все это за считанные мгновения, — он ощутил укол изумления ее стойкостью: даже в нынешнем положении она страстно желала подарить ему ребенка? В то время, как повивальная бабка судорожно закутывала и уносила прочь останки ее прошлой попытки, титруя ложь о незавершенных крестинах, коя служила обезболивающим? Лишь тогда он впервые задумался о том, к нему ли она обращалась. В те разреженные часы она заявила множество иных бессмыслиц, и знакомое удостоверение преданности казалось на их фоне искаженным.
— Я желаю подарить тебе ребенка, — сказала она позже; глаза ее были закрыты. Он взял ее ледяную руку, согревая горячим дыханием посиневшие пальцы.
— Моя Кон, единственная моя Кон, — сказал он, и она отверзла очи.
— Джозеф? Ты здесь?
Разве она думала иначе? Тогда кому она только что предлагала ребенка?
— Я желаю подарить тебе ребенка, — говорила она впоследствии, когда бы он ни подступал к ней с ласками. Она распевала эти слова с таким упорством, что его кроткое несогласие («Сие вряд ли существенно, дорогая моя, учитывая хрупкость твоего здоровья») служило лишь к упрочению ее решимости.
— Нет! Это мой долг перед тобой. Наиважнейшее из дел, мой дар, ради коего я существую. Все, что я имею.
Это ужасающее провозглашение веры одновременно и радовало, и сокрушало его. На самом-то деле ему было все равно, подарит она ему ребенка или спаниеля.
Он не особенно представлял себе, что станет делать с эдаким подарком, а история собственного Джозефова рода, сильно подозреваю, более чем разубеждала его в том, что река семейного довольства берет исток в детях.
— Я желаю подарить тебе ребенка, — пробормотала она, даже когда живая Ангелика заходилась криком в той же комнате. И Джозеф оплакивал девочку из канцелярской лавки, коя застыла на пороге смерти, так и не узнав, что ее напрасный дар уже перешел в его негнущиеся, безжизненные руки.
Если оглянуться назад и принять во внимание роль, кою Ангелике предстоит сыграть в жизни матери, сомнения Джозефа в непорочности ритуальных заявлений Констанс окажутся провидческими. Она хотела ребенка по личным причинам, коренящимся в ней самой или во всех женщинах столь глубоко, что она, верно, и не способна была их изъяснить; потому она вполне могла верить (он допускал и свое тщеславие, и ее искренность), что произведение на свет ребенка в самом деле замыс лено было как дар любви и что он так или иначе отчаянно желал потомства, пусть все его слова, склонности и история свидетельствовали об обратном.
Безусловно, она по-прежнему ему не верила. Превращение Констанс из жены в мать было столь обстоятельным, столь волшебно исчерпывающим, будто она разыгрывала некую легенду. Она отдалась ребенку в ущерб всем обязанностям супруги, включая простейшую привилегию супруга и расположение к нему. Она, некогда столь изощрявшаяся, дабы очаровать его и ему угодить, ныне открывала рот исключительно с целью трепетно обсудить последний ор или чих дочери. Кроме того, у него начало складываться впечатление, что она выучилась утонченно над ним глумиться, осмеивая одним лишь тоном его бесполезность, даже интеллект, его созерцательность, коя, он знал, дает повод считать его вялым.
Она, которая некогда не замечала его тихоходности либо мирилась с нею, называла его «мой мудрый черепах» и видела в его манерах квинтэссенцию ученой прозорливости, — даже она надувала щечки, топала ножкой, слегка закатывала глаза, когда он отвечал слишком медленно, и думала, что он ее не видит.
Как же могла она после всего полагать, будто ребенок появился «для» Джозефа? Ребенок появился от него, против него, взамен его. Констанс отдалялась от него — если взглянуть на дело с высоты, — почти по прямой с самого рождения Ангелики. Мать и дочь дрейфовали рука об руку все дальше и дальше, будто на задней площадке удалявшегося в безмолвии омнибуса; «я желаю подарить тебе ребенка» значило доподлинно лишь «я желаю ребенка».
Возможно, все началось куда раньше. Возможно, она выбрала его, поскольку он часто бывал у Пендлтона, и позволила ему думать, что это он выбрал ее, ибо распознала в нем мужчину, от коего можно кое-что почерпнуть («подарить») и в свой черед избавиться, не выслушивая жалоб. Уже тогда она сознавала, что он идиот, сосуд зазорных страстей, коим она может помыкать с легкостью. Ныне две женщины станут неумолимо сближаться, все более походя друг на друга, а Джозеф будет стоять в стороне евнухом-финансистом-защитником гарема без султана. По временам, когда она всецело сосредотачивалась на Ангелике до такой степени, что вообще переставала замечать, вошел Джозеф в их комнату или ее покинул, он преувеличивал свои муки, позволяя ей узреть на его лице образ боли, и подчас добивался в итоге благожелательно дозированного расположения кормилицы. Однако, лишь добившись его, он хотел бежать прочь, ибо в совокупности данное упражнение виделось бесконечно унизительным.
Винить он мог, разумеется, единственно себя. Он не возражал, когда в его доме прутик за прутиком свили гнездо женские смешки и умолчания. Пока Ангелика была младенцем и не владела языком, Джозеф попросту не понимал, чем занять себя в долгие минуты наместничества; ее развитие не волновало его даже с научной точки зрения, ибо ребенок был куда менее интересен, нежели существа, над коими он трудился в лаборатории. Он знал, что младенец желал его ухода и возвращения той, что более умело холила, играла, пела и кормила. «Дорогая, она снова зовет тебя», — говорил он, отступаясь. Даже теперь, когда Ангелика постепенно обретала человеческий облик, когда Джозеф пытался справляться о ее играх, предлагал, более того, сделаться их участником, сплошная повторяемость ее речи и капризов заставляли его клевать носом, в то время как ее возбуждение лишь нарастало.
Полагаю, вы написали бы в диагнозе, что скука Джозефа есть сублимация его страха перед половым бессилием, что-то в этом роде, не так ли? Весьма в вашем духе. Видите, я играю вашу роль все искуснее. Да сэр, вы оказались бы правы, но только в том, что Джозеф страшился себя как существа, кое не нужно ребенку и, хуже того, вероятно, даже вредит ему. По самой меньшей мере, я думаю, он боялся, что приедается малютке так же, как она приедается ему, что в нем не сыщется и проблеска из тех, что веселят животное, порог увеселения коего наверняка весьма низок, раз уж зрелище матери, сведшей глаза к носу, или притворно падавшей Норы доставляло ему столько удовольствия.
Впрочем, разве нельзя назвать все это «безответной любовью»? Предпочтение, кое ребенок отдавал Констанс, — слово «предпочтение» едва выражает абсолютность границы, проведенной ребенком между Констанс и прочим мирозданием, с равным успехом можно сказать «он предпочитает кислород ядовитому газу», — было очевидно на любой стадии его развития, проявлялось даже у предмета почти нечеловеческих очертаний нескольких недель от роду. Конечно, Джозеф разделял это предпочтение и способен был его одобрить, однако — не оправдались ли подозрения Энн Монтегю, не преобразилась ли безответная любовь в ярость на свой объект? Признайте: вы считаете Джозефа виновным. Признайте также, что сегодня вы смотрите на меня, коя лежит у вас в ногах, как лежала однажды в ногах Джозефа Бартона, и постигаете его преступление.
Он стал проводить одинокие вечера в парке, давя ботинками гравий, не желая возвращаться домой, сознавая все свои потаенные слабости, боль, причиняемую обидой и стыдом, внушенный отвращением к себе озноб.
Он наблюдал на закате дня за детьми, коих сторожили сидевшие матери и стоявшие гувернантки. Прелестная девочка пробежала мимо, иллюстрируя тангенсы палочкой и обручем. Будучи на два или три года старше Ангелики, она забросит вскорости игрушки, займет всю себя менее детскими упражнениями, сведет на нет острые углы своей личности и обратится в более совершенное создание, упакованное для новых ролей. Ангелика, за коей пристально следит и кою оформляет ее мать, довольно скоро будет потеряна для Джозефа, сделавшись недоступнее, нежели теперь. Он не стал бы отрицать, что немного завидует клейким узам, что скрепляют женщин столь прочно, завидует смеху и слезам, кои разделяют жена и дочь, Констанс и назначенный ему дар.
IV
О, сколь низко пали его ожидания! Ныне он жаждал всего лишь ночной дремы. Четыре года он мирился с тем, что дочь спала у него в ногах. Отзываясь на ее полуночные запросы и кашель, на малейшее ее блеяние, Констанс бросалась к ребенку и разбивала вдребезги всю нормальную жизнь. Узурпированная логика, процессия взлелеянных страхов и недомоганий, и настоящих, и воображенных, поставили вымышленное благополучие матери и дочери впереди истинного. Говоря кратко, Джозеф уступил право принимать важнейшие решения в собственных владениях. Это право вытребовала на свой манер Констанс. Едва ли он мог ее винить, ибо такова была ее природа. Ему тем не менее не следовало потакать ей столь долго, а равно и позволять ей думать, будто его не трогает тот факт, что она предпочла ему ребенка.
Недавно он обнаружил в Ангелике тусклые симптомы самодостаточного индивида, если не разума: она проявила мимолетный интерес к миру природы. В ослепительном порыве вдохновения, кое посетило Джозефа, когда Констанс отвергала его решение перевести ребенка на нижний этаж, он замыслил дать Ангелике достодолжное образование в области естественных наук, а также языков. Иначе она чересчур размягчится благодаря матери, коя ни за что не пустит ребенка дальше куколок и рюшечек, причуд и предрассудков.
По этому и другим пунктам он прояснит для Констанс ее истинную роль и станет следить за тем, как супруга ее играет. В первую ночь новоустановленного порядка он не заходил в дом, пока не уверился, что ребенок уснул. Джозеф возвратился и выслушал удовлетворивший его доклад: дочь спит в собственной кровати (хотя бы Констанс и сетовала на то, что дитя рыдало в знак противления).
— Я все-таки расположен думать, что она привыкнет, — предположил он. Джозеф допускал, что Констанс воспримет перемену с тяжелым сердцем, однако сдаваться при первом признаке успеха никуда не годилось, потому он благожелательно поведал ей о своем намерении заботиться о просвещении дочери. Его совсем не удивило мгновенное неприятие Констанс его планов — она подразумевала, что решать вопросы обучения Ангелики он не вправе. Ее суждение о его неуместности лишь подтвердило, как далеко ускользнул дом из его рук, и он ответил резко: — Возможно, настанет еще день, когда она увидит друга и во мне.
Он сразу об этом пожалел. Разумеется, тропа, коей он вознамерился следовать, требовала являть беспристрастность, иначе Констанс лишится примера для подражания. Он взял ее за руку. Супруга была холодна, дерзила.
Он в свой черед ощущал себя бестактным ухажером, добивавшимся женщины, чей возлюбленный умер несколько дней назад либо чахнул его милостью за решеткой.
— Я должна проведать Ангелику, — сказала она вдруг и бежала к ребенку.
По наименьшей из мер он мог насладиться теперь безбурной ночью в постели, впервые за четыре года. И все-таки, проведя сию весьма запоздалую реформу, он обнаружил, что ночи его сделались, пожалуй, сокрушеннее прежних. Той первой ночью он по возвращении Констанс был терпелив к ее слезам и меланхолии, покуда мог их вынести, три приступа, может быть, четыре — от стольких вторжений он страдал обычно в присутствии Ангелики, — однако четвертый горестный плач — небо между тем оставалось черно, голову ломило, глаза и десны драло, — подавил его лучшие побуждения. Он сказал просто — хватит, хватит, он не в состоянии более исступленно оплакивать нисхождение ребенка в его кровать.
На второй вечер, возвратившись достаточно рано, чтобы застать ребенка бодрствующим в новой кроватке, Джозеф попросил на минуту оставить его с Ангеликой наедине, ибо намеревался унять ее ночные страхи. Констанс уступила это исключительное свидание не без боя, однако стоило ей удалиться, как дочь изумила Джозефа до глубины души: обняла его за шею и наградила множественными поцелуями.
— Спасибо, папочка!
— За что же, дитя?
— За эту комнату! Мою комнату в башне!
— Она пришлась тебе по нраву?
Ее благодарность была очевидна, как было очевидно и то, что прорыв в их отношениях и начатые реформы не являлись совпадением. Оставляя счастливого ребенка в его кровати, Джозеф спустился к ужину с угрюмой женой, коя известила его, невзирая на только что виденное: дитя вновь отчаянно противилось новой спальне.
Что не доказывало вероломства: возможно, при Джозефе ребенок отзывался о комнате благосклоннее.
Констанс искала отчаяния и находила отчаяние, между тем Джозеф ожидал кроткого согласия и был вознагражден сполна. Констанс по меньшей мере подчинилась его распоряжению, и в качестве первого шага к просвещению ночь минуту-другую изучала книгу из его библиотеки, снабженную анатомическими иллюстрациями и естествоведческими рисунками, хотя и тут жена взбунтовалась:
— Я подумала, что эта книга для нее неподходяща.
Констанс теперь почти не спала. Они лежали бок о бок в тишине. Он нелепым образом мешкал коснуться даже ее руки, настолько ранимой ощущалась супруга, невзирая на сверхчеловеческое терпение, с коим он относился к ее хрупкости уже почти год, а также три года до того. Спустя считанные минуты она решительно и без единого оправдания поднялась, дабы покинуть супружескую постель на долгие часы.
Нет, все оказалось не так просто, как он надеялся: у него всегда все оказывалось непросто. Он позволил ей удалиться и глазеть на ребенка, и он ждал ее в тишине, пока, по-прежнему один, не уснул. Он очнулся, один по прежнему, и тер глаза до тех пор, пока не смог разглядеть, который час. Он спустился и увидел, что дочь спит в кровати, а Констанс в кресле поодаль от нее застыла в позе готовности, превратившись всецело — кроме закрытых глаз — в часового, сжимая в руке угасшую свечу, выставив ее перед собой для озарения тьмы: спящая женщина охраняла спящее дитя, сгоревший черный фитиль не отбрасывал никакого света. Другая ее рука вонзилась в подлокотник с такой силой, что суставы побелели, а ногти слегка приоткрыли кончики пальцев. Джозеф встал между креслом и кроватью и затаил дыхание, заметив, что веки Констанс смежены не до конца. Она провалилась в сон, сражаясь с ним столь неистово, что ее глаза остались чуть приоткрыты, и в узком зазоре между веками Джозеф узрел чистейшую белизну: глаза Констанс закатились, когда воля ее потерпела полное фиаско.
Он легко возложил руку на плечо жены, и та отпрянула, будто он ее ударил.
— Пойдем. Наверх, в постель, сейчас же, — прошептал он. Она полностью открыла глаза, увидела его перед собой и внезапно вскрикнула, возопив одинокое «нет» столь пронзительно, что он обернулся посмотреть, не разбужен ли ребенок. Силы вопля достало, чтобы девочка чуть перекатилась на бок.
Констанс, трясясь и покрываясь испариной, встала на нетвердые ноги, но отказалась от Джозефовой поддержки, будто он был палачом и вел на плаху мученицу.
— Нет, — повторила она спокойно и вновь села, тотчас закрыв глаза.
Итак, она подарила ему взгляд, полный безбрежного ужаса, отшатнулась от него и станет отвергать его общество и ложе вопреки всему, что он для нее сделал, всему, что она принимала с улыбкой при свете дня. Он задумался, не запирать ли от нее дверь.
Однако серым утром его злость развеялась. Когда он пробудился, она предложила ему чай и тост, а на полу играла Ангелика.
— Мистер Бартон. — Констанс улыбалась. — Утро покоя.
— Доброе утро, — ответил он, стараясь припомнить события и злость прошедшей ночи. Она крепко сжала его руку, и он прекратил поиски оправдательных воспоминаний. — С тобой все хорошо? — спросил он.
— Только, — отвечала она, — когда ты доволен.
Она смотрела на него как раньше, до ребенка, до всех ее мытарств, до супружеского разобщения. Он прочел в ее лице прежние непорочность и простодушие, а также безучастность, как если бы годы совместной жизни лишили ее способности отвечать ему не таясь. С каждым днем он делался для нее все менее интересен, однако же нечто в его непреклонности привлекло ее к нему этим утром. Он страстно возжелал, щурясь в новом свете, произнести нечто такое, что придаст ему в ее глазах новизну, представит его менее загадочным — или же более. Она присела на край постели и протянула ему руку.
Сколь давно она не дарила его эдаким вниманием! Осознав это, он ощутил и признательность и злость. Он почти отделил грубые слова от нежных, почти отыскал подходящее первое слово — и они вновь слились бы в единое целое.
Вместо этого за изножьем раздался вопль, и Констанс, сейчас же бросив руку Джозефа, скакнула к девочке с криком:
— Что такое, ненаглядная?
— Принцесса Елизавета! — завыла Ангелика. — Она ужасно ушибла ручку!
— Ах, принцесса, — утешала Констанс, исчезая за изножьем. — Ну-ка, посмотрим на травму Ее Высочества.
V
Гарри наверняка привел бы по такому случаю какую-нибудь испытанную остроту или цитату из Шекспира, но Джозеф не стал расписывать домашние неприятности своему другу, ныне отцу троих мальчиков и мужу сильной и любящей жены. Достаточно скверно было уже то, что между Лабиринтом и боксерским павильоном они с Гарри заехали в дом Бартонов, дабы испить чаю, и обнаружили, что ребенок пребывает под неверным присмотром служанки, в то время как мать Ангелики отлучилась неизвестно куда.
Гарри предсказуемо не тронуло то, что смутило Джозефа. Согнувшись, он моментально уселся на фортепьянную скамеечку рядом с Ангеликой и принялся разучивать с ней пьесу, в коей имелись сюжет, реплики и колкости.
— И вот маленькая Принцесса Тюльпанов отправляется в волшебный сад, — сказал он и поместил руки Ангелики на верные клавиши. Его тон пленил Ангелику и сообщил Джозефу, что Гарри никоим образом не глуп.
Оставалось только завидовать легкости его обхождения и — что в особенности касается Гарри — его способности очаровывать женщин любого возраста. — Маленькая Принцесса Тюльпанов должна ускользнуть от эльфов, — сказал он.
— В скором времени Ангелика приступит к обучению в школьном заведении, — вмешался Джозеф, выдав тираду напыщенную и несуразную на слух и взрослого и ребенка. — Ей сразу преподадут латынь.
— Ах, твой отец жесток! — Гарри перестал играть и скрестил руки.
— Правда? Ты жесток, папочка?
— Заставлять столь прелестное дитя одолевать тернистые склонения и терпеть многотрудные падежи! О, сколь прискорбные увечья нанес мне в свое время препротивный аблатив! Обрекать милую девочку на такой груд — разве это дело?
— Гарри, довольно. Доктор Делакорт потешается, дитя, только и всего. — Вопреки обстоятельствам завидное подчас легкомыслие Гарри потерпело крах. — Нора, передай своей госпоже, что мы приходили и ушли, жестоко огорчившись ее необъясненным отсутствием.
— Чудесная девочка, Джо, — сказал Гарри, смахивая с Джозефа налет раздражения. Они выбрались обратно под дождь. — Точный портрет матери, не так ли?
Без сомнения, она являла собой маленькую копию красоты Констанс — маленькую и неоспоримо более цветущую; она воспроизводила красоту, коей Констанс могла похвастать, пока не повредилась многократно о неумолимое материнство. Сходство било под дых: ребенок все более напоминал добычу, из коей высосал все соки.
Они прогуливались, невзирая на дождь и сгущающийся туман, и Джозеф дивился тому, до чего просто Гарри завоевал внимание, уважение, смех Ангелики. Напрягши память, Джозеф припомнил разве что три случая, когда он сходным образом воздействовал на ребенка.
— Остановимся на секунду, — сказал он, воодушевившись витриной таксидермиста. («Превосходно, — согласился Гарри. — Я как раз имел в виду добыть льва».) Джозеф глубокомысленно приобрел распластанную и обрамленную бабочку, роскошный образчик голубого с белой каймой самца Polyommatus icarus,[17] что определенно напомнит Ангелике об одном из тех редких случаев, когда (всего только прошлым летом) отец казался ей лучшим из товарищей.
— Думаю, Гас с удовольствием испытал бы голубого красавца огнем, — сказал Гарри.
Покойный отец Джозефа был столь же обаятелен и прыток. Джозеф изумлялся тому, что заметил сходство только сейчас; между тем они поймали кэб, дабы отправиться на ужин и затем на бокс. Внешние обстоятельства, само собой, разнились: отец Джозефа был все-таки чужак, итальянец, неизменно носивший фамилию Бар тоне (укороченную лишь для его англорожденного сына); юношей он приехал в Англию представлять интересы своего отца, влюбился в английскую розу и не возвратился домой, даже овдовев.
— Первейший проблеск твоей матери, Джо, был невыносимо чарующ для очей смертного, — поведал Карло Бартоне одиннадцатилетнему сыну в комнате, что сделалась ныне гостиной всецело Констанс. — Она была богиней, коя более чем стоила моей ссылки. Я был преступно, пагубно очарован. — Он возжег сигару, поглядел на скромный живописный портрет матери Джозефа на конторке, полускрытый краснокожей подставкой для перьев. — Она носила цветы в волосах, и когда она увидела меня, глаза ее распахнулись, и она меня не отпустила. Меня ждали дома, в Милане. То было выше моих сил. Понимаешь, когда мужчины смотрят на женщин, они пронзают их взглядом. На званом вечере либо и театре мужчина держит глазами свою жертву. Но взгляд женщин всего лишь скользит, никогда не замирая. Исключая проституток, разумеется, взгляд женщин скользит и ранит нас мимоходом. Но твоя мать… ее глаза остановились и удержали меня.
Осознание сходства Гарри и отца окрасило всю трапезу Джозефа. Каждое замечание Гарри оборачивалось словами, кои мог произнести отец: и беспечно вброшенная идея, и легковесная шутка, и бухгалтерская оценка мелькнувшей женской фигуры. Джозеф казался менее сыном своего отца, нежели его друг.
Затем, не прошло и двух часов, Джозефа осенило вдруг странное чувство. В павильоне, где шло представление, иллюзорное безмолвие коснулось его своей дланью: безмолвие, кое вырывалось из зрительских глоток, безмолвие, коим звенел левый кулак Кру, подцепляющий и крошащий челюсть Пикетта, безмолвие, предлагаемое разносчиками, девушками-табачницами и просто девушками, безмолвие, заглушившее все и вся на затяжной миг, что длился ровно столько, чтобы Джозеф смог узреть себя как бы издали, будто изучал работу скульптора, и отметить изумление при виде себя самого, ожидавшего внимательного взгляда: он держал в руке пиво, стоял в обычной своей позе и неотвратимо напоминал отца. Он мог быть самим стариком, что чуть скривился влево, уперев локоть руки для выпивки в запястье сигарной руки. Облик его отца проявился до последней мелочи, включая угол, под каковым лицо было обращено к предмету внимания (не слишком прямой), и преувеличенный размах скрещенных ног. В отцовском случае поза сия несла в себе агрессивное предуведомление, но у Джозефа она была неосмысленной подделкой, переросшей в привычку. В отрочестве Джозеф перенимал жестовый ассортимент Карло Бартоне, однако до сей поры не замечал, что упражнялся в нем по сей день, и ныне имитация вошла в его плоть и кровь. Призрак отца населил члены Джозефа, ибо тот вошел в возраст, коего достиг перед смертью отец.
А затем все кончилось: ноги Пикетта отказались выполнять простейшую задачу, и в этот переломный момент вернувшийся рев толпы, казалось, обусловил его падение, нежели просто приветствовал оное. Гарри ликовал, Джозеф цедил пиво. Они выиграли два фунта.
Отец Джо Бартона не просил сына о прощении, не извинялся за свои неудачи, и финансовые, и нравственные. Самым английским наследством Джозефа, яснейшим даром, коим он обязан был матери, стала его неспособность жить так, как прежде жил отец и ныне — Гарри (его друг как раз оборачивался к тылу павильона, дабы произвести отбор среди вечернего фуршета подруг).
Джозефу Бартону никогда не обрести ни счастливой беззаботности в отношении последствий и издержек, ни острого ума Гарри, что пленил даже Ангелику. Однако же, не напоминая отца манерой держаться или характером, Джозеф не являлся полной его противоположностью, и эта мысль странно трогала. Его отец не просил о прощении, но Джозеф все равно был на него похож.
Именно то, чего я не знаю о Джозефе Бартоне, для нашего предприятия существеннее всего, не так ли? О чем он размышлял в обществе, как держался наедине с собой? Ускользающая, фантастическая суть вашего задания с самого начала постигалась мной с той же ясностью, что и попытка нарисовать по блеклому карандашному наброску масляный портрет. Джозеф позирует едва не в абсолютной темноте, освещаемый слабой памятью, чужими отраженными рассказами, безупречными и едва ли подержанными воспоминаниями Гарри Делакорта.
— Чаровницы. Колдуньи, мальчик мой.
Отец и сын ехали по парку в открытой коляске. Джозефу было то ли восемь лет, то ли двенадцать, точнее он не припоминал.
— Вот как англичанки дышат воздухом, — говорил отец, приподнимая шляпу и улыбаясь встреченным женщинам, что катались или прогуливались, с театрально подчеркнутым, но непринужденным «как поживаете, signorina?[18]»; оставаясь то ли безучастным к общественной иерархии, то ли не ведая о ней, он фундаментально оделял островную нацию колдуний своими амурными богатствами. — Вон та, Джо, обрати внимание, как она склоняет голову. Она кажет нам свою шейку, дабы мы взглянули на нее и попались. Держись покрепче за дверную рукоятку! Следует быть сильным.
Мальчик послушался — наверное, ему было все-таки восемь, — и вскоре они миновали опасность; на сей раз.
— Уж она бы нас точно окрутила. Их чары весьма многообразны.
Его отец взирал на мир под странными углами, поверх макушки Джозефа, и, разговаривая с ним, глядел в сторону. Женщины в зеркалах и отражательных стеклах вторгались в каждую их беседу, даже когда отец их не поминал. Он был начеку, оставаясь невидим и глубоко вздыхая; сигарный дым отбывал из его рта длинными, тонкими струями, кои устремлялись за удаляющимися дамами, точно его надежды, не вполне их достигая, и дамы оставляли кафе или ресторан, оставляли позади Карло с сыном за компанию. Тогда его отец прикусывал язык, склонял голову, дабы разглядеть их милосердный, жестокосердный полет, сигара его съезжала набок, болтовня мальчика делалась почти неслышна.
Однако в стенах дома на Хикстон-стрит беседа велась об одной только женщине, о Калипсо, что приманила Карло на этот остров и лишила свободы, о женщине, коя скончалась, давая жизнь его единственному, его английскому сыну.
— Я наблюдаю англичан годами, Джо. Я не один из них, но ты — другое дело. Ты говоришь подобно им. Завоюй что-нибудь для Англии, и они оставят тебя в покое.
Послушай. — Его отец взял с конторки книгу, открытую на только что прочтенной странице, коя так его впечатлила, что он призвал четырнадцатилетнего сына прослушать отрывок. — «Англичане выезжают утром юности в дальние уголки земли и затем, притягиваясь назад словно бы пружиной, что сцеплена с их сердцами, вновь сходятся воедино, сломя голову спешат домой, обретают в отечестве глубины, кои были им неведомы ранее, погружаются в самые объятия Англии, и еще глубже, в свой загородный дом, и, наконец, в самую глубь, в угол своего кабинета, водрузив на стол глобус, являющий им все их завоевания». Понимаешь, Джо?
Изначально лишенный матери и обычно лишенный отца, Джозеф воспитывался итальянской няней Ангеликой, коей Карло доверил решение всех касающихся мальчика вопросов и покорялся даже в тех редких случаях, когда держался собственного родительского мнения.
Никогда не молчавшая и часто перечившая нанимателю Ангелика нянчилась с новорожденным Джозефом, затем кормила его грудью, купала его, одевала его, читала ему, укладывала спать. Именно Ангелика преподала ему религию и отвела в церковь. Это она награждала его подзатыльниками и бранила: «Что твоя несчастная мама думает у себя на небесах, когда видит, как ты себя ведешь?» Это она трясла головой и не стеснялась выказывать отвращение, когда бы Карло ни выходил из дому один. «Твой папа — великий человек», — наставляла она Джозефа, по временам — с искренним воодушевлеением. «Твой отец — настоящее чудовище», — говорила она с куда большим чувством.
Он корчил рожи у зеркального стекла! Он упражнялся стоять пред ним в точности как его отец! Память пробуждалась, и Джозеф закрыл глаза, не видя бокса, дабы вспомнить происшествие отчетливей. Он стоял перед зеркальным стеклом в отцовской гардеробной (ныне — его собственной), держал одну из отцовских незажженных сигар и повернул голову к зеркальному стеклу в три четверти, чуть прикрыв глаза и глядя сверху вниз и чуть в сторону, как будто на цветочницу. «Как поживаете, signorina?» — напевал он.
Он заметил свою стражницу у приоткрытой портьеры, когда Ангелика заговорила:
— Ты грязная тварь, ты будешь вечно гореть в геенне.
Он был выпорот, оставлен без ужина, лишен общества, заперт в спальне. Он не вспомнил, возвращаясь глазами к боксу, как расценил тогда наказание. Он точно помнил страх и одиночество, помнил, как плакал, терзался, молил Ангелику его простить. Однако Джозеф не помнил, уразумел ли он тогда, чем заслужил разделение с той, чьего общества еще жаждал. Сегодня, обдумывая происшествие, он вполне постиг ее реакцию. Она не смогла простить его отца, не прощала любое сходство между отцом и сыном и, должно быть, возненавидела самый вид Джозефа, репетирующего похожесть.
— Англичане так себя не ведут, — не раз напоминала она ему в связи с отцовскими поступками, однако, не веди себя отец столь непростительно, Джозеф ни за что не сделался бы англичанином. Отцовская ложь защищала его, указывая лучший путь, о коем он не узнал бы иначе. То был превыше всего вопрос прощения.
Увы, какой-то разошедшийся идиот пролил свой виски на крахмальную грудь Джозефа; медно-масляная вонь ударила ему в нос и оцарапала горло. Он не пил виски с Армии. Рваные золотые клубы не смог рассеять даже обильный дым сигары, и к тому времени, когда Джозеф покрыл заключительный отрезок пути домой в кэбе Гарри, Лондон был пронизан одним лишь запахом, что единообразно перечеркивал и сады, и застойные нечистоты.
Во мраке между прихожей и лестницей он врезался бедром в угол тяжеловесного бокового столика, помещенного по настоянию Констанс в узкий проход. Чудовищная масса темного дерева, раздавившая ковер и загородившая темную обшивку стены, давала приют посуде в темном чреве и обнаруживала оную на темной поверхности. Однако же, потирая бедро и наполняя проклятиями темную комнату, Джозеф живо вообразил высокую светлую конторку отца, что занимала некогда то же место. Он мог вызвать дух сего прежнего жильца вкупе с принадлежностями, как то: щербатый оловянный чернильный прибор; перья на подставке; снабженный эбеновой рукоятью нож для бумаги; трапециевидный кожаный ларец для монет; и портрет в черепаховой рамке.
— Взгляни на нее, Джо. Ты показался бы ей бесконечно царственным. Она явилась ангелом с небес. Я молю Господа разрешить мне раз в сто лет видеться с нею во время длительного моего пребывания в иных краях.
Скорее всего, туда он и угодил, но в свое время Джозеф заверил стареющего отца, что тот непременно окажется рядом с возлюбленной, ибо та, бесспорно, успела очаровать ангела-регистратора, наказав ему пренебречь тем и этим, а также заказала столярствующим херувимам жемчужный диванчик на двоих.
Шумный приход Джозефа вызвал к жизни свет лампы, и в дверях кухни появилась Нора, коя либо возвращалась ко сну, либо пробудилась к утренним работам.
Как бы там ни было, удостоверившись, что шумел всего только мистер Бартон, она развернулась, и Джозеф наблюдал при слабом свете (тускневшем по мере ее удаления), как развязываются за ее спиной тесемки фартука.
Узел ослабился, и тесемки отпали одна от другой в медленном, затейливом танце, перекувырнулись друг через друга двумя змеями, кои распутали клубок животворных объятий и отправились каждая своим путем по округлым бедрам Норы, исчезавшей в кухне; Джозеф ощутил между тем трепет влечения.
К ней? К Норе? К толстой ирландке, коя, проходя мимо, неизменно испускала аромат прогорклого масла? Сходство Джозефа с отцом из вызывающего сделалось уже беспримерным. Эта множимые желания, нагло попиравшие здравый смысл, вседневно поражали его своей силой и алогичностью. Чистая биология, разумеется, вполне предсказуемая, не продиктованная ни волей, ни душой, ни (в данном случае) даже красотой. Нечеловеческая страсть свободно струилась вокруг и среди людей, образуя между полюсов устойчивые либо переменчивые течения совершенно наугад и с неясной целью. Отец охотно покорялся их законам, Джозеф с переменным успехом пытался им противиться. Абсурд человеческой плоти бил ключом глубоко под стараниями нарядить ее в накрахмаленную мораль и шелковую этику. Даже из-под накидки плоть обращалась лишь к окружающей плоти и ей же внимала, пользуясь языком, неразличимым и неслышным для человеческих ушей. Чтобы из всех существ вида «человек» именно Нора сразила его чувства! Если она смогла напасть на него, кому это не под силу?
«Как это похоже на твоего отца, как стыдно, — сказала бы первая Ангелика. — Где-то далеко твоя мать рыдает, потому что видит, как ты себя ведешь». Она и вправду произнесла эти слова в его спальне, вспоминал он, когда отец и сын возвратились после ночных приключений, в том числе посетив (Джозеф — впервые) дом на Уоррен-стрит. Джозеф, пятнадцати лет от роду, не обмолвился о том ни словом, но отчего-то Ангелика все знала.
Этой ночью он пришел в ту самую комнату, дабы оставить у кровати подарок Ангелике, сине-белую бабочку в рамке. Он посидел немного подле дочери. В этой комнате ее тезка часто сидела у его кровати, убаюкивала его песнями, ласкала, когда он чего-нибудь пугался.
Наверху он стащил с себя золотистую от виски одежду. Комната была черна и безмолвна, если не считать дыхания за прикроватным занавесом. Он откинул портьеру, и тусклый свет потолочного светильника медленно напитал красками профиль Констанс на подушке. Она презирала Джозефа. Она с ним покончила. Она жила для Ангелики и ни для кого более, как жила когда-то только для него его Ангелика.
Обнажившись, он встал у Констанс в ногах. Она лежит пред ним — награда его спокойствия, его красавица, — она лежит пред ним. Что ж, вот, значит, и все: от мечты овладеть женщиной до жарких воспоминаний о прежнем своем владении, а между двумя безднами вожделения и памятования — короткий миг собственно владения. Он возлег подле нее, однако стоило ему, поддавшись неразличимым обязательству и вожделению, коснуться ее спящей фигуры, как она испустила вопль то ли страдания, то ли омерзения, сбросила с себя простыни и в своих снах бежала от него прочь.
VI
ДЖОЗЕФ ИЗУЧАЛ В ЗЕРКАЛЬНОМ СТЕКЛЕ свое полуобритое лицо. Он украшал его растительностью с тex пор, как уволился из Армии и вернулся в Англию, словно бы именно в Англии желал иметь с отцом самое отдаленное сходство. Баста: ночное прозрение сделалось утром еще явственней, и обаяние прощения взбудоражило Джозефа до крайности. С каждой новой областью, коя очищалась его бритвой, он различал такое множество общих с покойным родителем признаков, что уже не верил, будто они не переполняли его ранее: жестикуляция, черты лица (погребенные доселе под волосами), речевые привычки, даже манера мурлычуще прочищать глотку или выдыхать удивление, Он ощущал подлинное присутствие отца. Не буквальное, разумеется, — скорее он воспринимал некое подобие сочувствия, словно отец просочился через годы и потребовал заслушать свое дело, распыленные извинения, оправдательные объяснения, прочел защитительную речь, заключив ее сдержанной просьбой отсрочить перевод в серые, промозглые коридоры, по коим приговорили скитаться его тень.
Джозеф понимал отца как мужчину, кой некогда вступил в нынешний Джозефов возраст, а значит, разделял с ним соразмерно ущербную мудрость, влечения, несовместные требования к себе и окружающим, настойчивую по потребность принимать решения, не обладая полнотой сведений, и казаться притом источником безупречных суждений. Отец защищал себя, попросту проявляясь в зеркальном стекле. Джозеф прибыл в назначенное место, где призрак отца прождал его долгие годы, выпивая в боксерском павильоне, бреясь в зеркальном отражении.
— В детстве я стоял там, где ты стоишь сейчас, — сказал он Констанс, наблюдавшей с порога за тем, как он вытирает кровь со щеки, — и наблюдал за тем, как его бреют. Лакей или даже моя гувернантка.
— Другие мужчины тоже сбревают в этом году бороды? Не представляю, как ты теперь. Освоиться, я полагаю, будет затруднительно?
Она беспокойно усомнилась даже в этом, хотя его действия затрагивают лишь его одного.
Он довел дело до конца и одевался, когда пришла Ангелика, плутавшая в поисках матери.
— Доброе утро, дитя, — сказал он. — Понравился тебе мой подарок?
— Какой подарок? — спросила она, впервые его замечая.
Он рассмеялся ее очевидному замешательству при виде мужчины, что говорил с нею голосом отца.
— Это ты? Что стало с твоей головой?
Он принял ее в свои объятия, позволив дотронуться до щеки и ей, и ее кукле.
— Принцесса очень довольна, — пропела Ангелика. — Но где твое лицо?
— Это и есть мое лицо. Исчезли только волосы. Они росли на лице не всегда. Когда я был моложе, они не росли.
— Значит, ты теперь моложе?
— Нет, я старею. Мы движемся лишь в одну сторону. Переменяемся и стареем.
— Я тоже переменюсь?
— Разумеется.
Она коснулась крови на его щеке и задумчиво растерла ее между пальчиков.
— Когда я постарею, то буду выглядеть по-другому?
— Разумеется.
— Ты знаешь, как я буду выглядеть?
— Хочешь знать, в самом деле? Хорошо же, взгляни на свою мать. Вероятно, она отображает твою будущую красоту.
— Я буду выглядеть как мамочка?
— Полагаю, это вполне вероятно. Тебе это понравится?
— А тебе это нравится?
— Пришел срок твоему отцу тебя покинуть; оставь его, Ангелика, — вмешалась Констанс, входя под надуманным предлогом и спеша поставить точку на любом приятном взаимодействии отца и ребенка.
— Сколько тебе лет, девочка моя?
— Мне четыре, — немедленно ответила она, выставив в доказательство пять широко расставленных пальчиков.
Он обернулся к Констанс, коя холила порез на его щеке:
— Ты помнишь себя в таком возрасте?
— Едва ли. Учитывая тяготы тех времен, я о них размышляю, представь себе, весьма редко.
— Мне следует считать, что ты была прекраснейшим из детей. Копия женщины, коей ты стала.
Она смела ребенка с его коленей и удалилась.
Он примечал себя в случайном зеркальном стекле и мимолетном окне, включая таковое в лавке Пендлтона: лицо отца зависало над кожаными портфелями и украшало на геральдический манер латунные штемпели. «Я увидал ее в окне, Джо, и цветок в ее волосах». Здесь же Джозеф в свой черед увидел в окне свою жену, и лишь теперь он уловил аналогию. В Лабиринте он радушно принял отклики сослуживцев с примесями изумления и веселья, восторга, издевки, брюзгливой проницательности с брадобрейской моралью, выводимой и гладко выбритыми («Я всегда говорил, что мужчине с бородой есть что скрывать»), и бородачами («Столь крутая перемена есть знак совести, коей настоятельно потребно внимание»), Гарри едва поднял бровь:
— Сегодня с тобой что-то не так. Не пойму что.
Завоевать любовь первой Ангелики надолго было непросто. Он вспоминал, как лежал раздетый в ее постели. Он был болен, и Ангелика заботилась о всякой его потребности, о еде и лекарствах, мыла его. Он вспоминал, как сидел в постели, уже выздоравливая, и обожал няню, коя щекотала перышком овальную вмятину на закруглении его носа, столь дурацкого носа. (Круглый-прекруглый кончик носа, скошенный под малым углом, никуда не делся, по-прежнему добавляя хозяину глуповатого простодушия.)
— Мой большой, сильный, здоровый мальчик, — говорила она, целуя его. — Мой юный английский красавец.
Однако спустя часы или дни она наказывала его за прегрешение, кое он совершил, того не ведая, и приговаривала:
— Я не разговариваю с такими мальчиками, как ты.
Его отец отправился в недельную поездку, и Ангелика не сказала Джозефу ни слова в продолжение трех бесконечных дней, презрев все его мольбы, беснования и слезы.
Отцовское дело — ввоз чая из-за границы — требовало частых отлучек, а атрибуты сего дела — известия о кораблях, декорированные именами восточных портов чемоданы — подразумевали великое приключение. Джозеф с удовольствием пошел бы по стопам отца.
— Ты будешь доктором, — настаивал отец. — Этого желала твоя мать, а она отдала за тебя жизнь.
Она была дочерью и сестрой медиков, но Джозеф не был знаком ни с кем из них, ибо они не торопились с визитами.
Даже когда Джозеф изыскивал в себе мужество поднять больную тему, Ангелика упрекала его: «С какой стати ты желаешь быть на него похожим?» Вопрос оказался риторическим, ибо отцовское дело пошатнулось, когда Джозеф приближался к совершеннолетию, а затем и вовсе расстроилось параллельно со здоровьем отца. Из дома пропадали предметы обстановки и роскоши, слуги исчезали, пока не осталась одна лишь Ангелика, коя заботилась равно об отце и сыне, а между тем Карло Бартоне либо отбывал с цветком в пиджаке, намереваясь блудить по паркам в поисках служанок и прачек, либо возлежал дома, не в силах подняться и даже разговаривать, придавлен грузом скорби куда более тяжким, нежели можно было ожидать ввиду одного только краха его состояния.
Джозеф только-только приступил к изучению медицины, когда злоключения довели Карло почти до могилы и парад стряпчих, заимодавцев и разносчиков скверных вестей беспрерывно обивал их порог. Столкнувшись с экономией, каковая делалась все строже, и предполагая, что отец в итоге потеряет дом, Джозеф оставил медицинский факультет и применил свои ограниченные врачебные познания, дабы завербоваться на госпитальную службу. Отец не мог ни помочь ему, ни воспрепятствовать, и настал день, когда сын явился прощаться. Отец присел в постели.
— Хорошо, что ты пришел, Джо. Когда ты победительно вернешься в Англию завоевателем, все прояснится.
— Меня не будет некоторое время, папа.
— Да, вполне понимаю. — Карло Бартоне сидел, смаргивая утреннее солнце. — Я оставлю наше фортепьяно. Дому, я полагаю, тоже ничто не грозит, — беспечно добавил он. — Я его завещал, так что аресту он не подлежит.
— Кому? У меня его с легкостью отнимут, разве нет?
— Да.
— Кому же тогда?
— Твоей матери. — Вот, значит, до какой степени размягчился его ум. — Где она, к слову говоря? Я желаю супу. — Эти последние слова он произнес на итальянском, раздражившись и натянув одеяло на небритый подбородок. — Ты уже распрощался с нею? Иди же, что ты застыл?
То были последние реплики, коими Джозеф обменялся с отцом, столь очевидно спятившим с ума вследствие невзгод и возраста.
Ангелика была в кухне, она сидела на высоком табурете с картофелиной в руке, ничего с нею не делая и не варя никакого супа.
— Ты уезжаешь? — спросила она.
— Карло нездоровится. Присмотри за ним. Он называет тебя моей матерью.
Ее лицо не дрогнуло, и ровно эта реакция на безумное утверждение окатила Джозефа первой волной боли.
Он не отличался сообразительностью — с той поры он неизменно готов был признать это первым; он не сумел заподозрить то, что в ретроспекции оказалось яснее ясного.
— Его рассудок помрачился.
— Он желает, чтобы ты все знал. — Ее лицо по-прежнему не менялось, хотя она встала и шагнула к Джозефу. — Должно быть, он сего пожелал в конце-то концов.
Джозеф отступал от навязчивой итальянской старухи, а она торопилась повести свой многажды репетированный, многажды сдержанный рассказ до того, как Джозеф сбежит. К финалу она встала между ним и дверью в столовую.
Лишь только английская жена Карло Бартоне понесла, сделавшись недосягаемой для его вожделения, он взамен навестил в комнате внизу (где спала теперь Нора) служанку Ангелику. Та сопротивлялась его намерениям, но в недостаточной мере. Она скрывала свое положение почти до самого конца и прежде срока произвела на свет в той же комнате мальчика; случилось это менее чем через неделю после того, как госпожа Ангелики скончалась, запоздало разрешившись мертворожденной девочкой. Тотчас было решено обставить все сообразно с условностями.
— Что за чушь ты порешь! — бушевал Джозеф. — Ему следовало выставить тебя и твоего ублюдка из дома. — Что ни говори, то был недодуманный ответ, в одной фразе сочетавший спесь, стыд и самообольщение.
Противоречие лишь побудило Джозефа к новым выпадам: — Имей совесть испытывать хоть каплю стыда! Английская сучка — и та устыдилась бы. Шлюха с грязным младенцем прижились в его доме!
Он сказал много больше, оставив ее, когда она, рыдая, извинялась перед ним впервые в его жизни.
Он уехал из Англии на десять лет, воевал и обучался профессии, кою у него похитили, обучался, отпиливая ноги от заходящихся криком тел, тщетно перевязывая слишком широкие и глубокие раны, поддерживая головы мужчин, кои бились в судорогах и захлебывались рвотой в последние свои минуты, стальных мужчин, великанов, искавших утешения. Он яростно бился с собственным невежеством, с отцом и отцовской шлюхой. Он видел матерей и детей, умиравших в погубленных деревнях.
Прощение сделалось его идеей фикс, прощение матери и отца, что скончались до его возвращения в Англию, прощение самого себя, унаследовавшего почти пустой дом, завещанный ему… «э, как же, интересно, сие произносится?» Стряпчий нашел ее имя забавным и провозгласил его, не пожалев иронического акцента.
VII
До последнего часа дня Джозеф приводил в порядок журналы. Он снабдил инициалами ремарки студентов-медиков, подправил тут и там анатомические термины, дополнил невыразительные описания. Он проверил надежность легких щеколд на загонах и тяжелых затворов на окнах, дважды подергал цепь на входной двери.
Гам лаборатории скоро рассеялся, заместившись шумом улиц вокруг Лабиринта. Невозможно было вполне свыкнуться с преображением целого мира. Даже Джозефа, работавшего в лаборатории дольше других, оно по сей день сбивало с толку. И сам доктор Роуэн говорил о тотальном перерождении звуков: «По правде говоря, половина меня полагает, что первое встреченное на тротуаре существо жалостливо съежится и станет заунывно поскуливать!» Джозеф кивал и улыбался всякий раз, когда доктор выдавал эту остроту.
Он миновал лавку Пендлтона. Когда бы много лет назад он знал, что прелестный розовый бутон за прилавком Пендлтона распустится таким вот образом, стал бы выбор его иным? Он стоял тогда на том же месте. Он мог подчиниться мудрому голосу, английскому голосу, что помнил о его положении (уже умаленном), и обойтись с продавщицей соответственно, но вместо этого другой голос, мертвый и чуждый, превратил Джозефа в пылкого влюбленного, уподобив отцу.
Он мог жениться выгоднее. Он был совсем не богат, однако жил благополучнее, нежели позволяла обычно его должность, и в те безрассудные дни мог на положении вернувшегося «героя» сочетаться браком с сестрами коллег, привлеченными будущностью Джозефа и его подчищенной биографией. Констанс Дуглас, с другой стороны, трудилась в канцелярской лавке, однако захватила воображение Джозефа абсолютно и мгновенно. В тот миг, когда они впервые заговорили друг с другом, он запнулся, пал и обезволился. Он рассыпался перед собой в сумасбродных сравнениях: она была подобна покою, Англии, любви, нарисованной в храме богине. Джозеф не углядел в ней разве что самое очевидное сходство — с чаровницей, коя переменила всю отцовскую жизнь, с похищенной у него английской матерью.
Первое впечатление — это своего рода посул, ибо считается, что один человек встречает другого в типическом расположении духа. Когда мы взамен встречаем кого-то in extremis,[19] он или она, в сущности, нам лгут. И вот случился день, когда Джозеф Бартон вошел в лавку Пендлтона, желая обрести футляр с замком, несколько чернильных перьев и жену-англичанку, а девушка за прилавком кротко рассмеялась, смахнула с чела прядь волос и умышленно «взяла себя в руки», дабы обратиться к следующему покупателю, а затем улыбнулась Джозефу. Настроение, в коем она пребывала тем утром, было необыкновенным, но для Джозефа явилось посулом.
Другие настроения, пока что непостигнутые, с необходимостью станут не более чем отклонениями от вероятно преобладающих свойств характера, кои установились тем солнечным утром, насквозь промоченным дождем фатума (словно бы сама погода предупреждала: происходящее не есть норма).
Ибо почти всякий день и уже мучительно долго Констанс была мучима печалью, или страхом, или тревогой, либо, по редким поводам, озарялась добросовестной улыбкой, слабым эхом радости, коя пленила Джозефа утром того непрерывно отдаляющегося дня. Некогда он воображал себе брак с этой женщиной. Она становится за ним, возлагает нежную руку на его локоть, они вперяют взоры в камин. Она осведомляется о его изысканиях, являет жадное любопытство, а то и недюжинный ум, возможно, рождает какую-нибудь безыскусную метафору, коя, в свой черед, вдохновляет Джозефа на новое рабочее прозрение. Она острословит, развлекая его дома за счет идиотов, коих они терпят на людях. Он мог бы расчесывать ей волосы, как расчесывал однажды волосы своей гувернантки. Своей матери.
Он остановился, дабы приобрести для жены обильный пук весенних цветов, осмотрел цветочницу на извечный отцовский манер, но не смог вызвать из памяти ни единой чарующей фразы: их сходство уже меркло. Констанс, в свою очередь, вероятно, восславит цветы и передаст их Норе, чтобы та их подрезала, снабдила водой и должным образом расставила. С тем же успехом Джозеф мог сразу отдать их Норе. Потому он купил второй букет; он насладится вниманием жены сполна.
Откуда-то сбоку послышался голос, и поначалу Джозеф не смог различить в дорожной толпе его источник:
— Да это же Италиец Джо Бартон — или переодетый им Люцифер.
Джозефа словно выскабливали взгляды прохожих, кои возлагали на него ответственность за слова, по-прежнему лишенные владельца.
— Эге, да ты совсем не изменился, всякий волосок на месте.
Только тут он заметил сгорбленную фигуру с непокрытой головой, что отделялась от теней у борта неподвижного экипажа: пожилой бродяга, знавший, однако, имя Джозефа и его древнее прозвище. Голова бродяги запрокинулась назад и вбок; в этом странном движении чудилась угроза.
— Не изменился. Я всегда говорил, что ты среди кровавых черных ублюдков — будто на прогулке с благосклонными красавицами.
Джозеф изучил сощуренные и косившие глаза, отвисший складчатый подбородок.
— Ну же, ответь что-нибудь старинному собрату по оружию, а, Италиец Джо?
Хриплый и ломкий голос не вязался с товарищеской речью, и Джо не узнавал мужчину, приходя в замешательство: как мог он не знать человека, с коим, по всей видимости, сражался в одном строю?
— Столько времени прошло, не припоминаешь, да? Ну же, отзовись наконец, я весь внимание.
Голова вновь дернулась назад и вбок.
— Что вы здесь делаете?
— Могу спросить тебя в точности о том же, мой лютый и кровожадный однополчанин. Пойдем же, выпьем и отужинаем чем бог послал, — добавил старик поспешно, а затем, глянув искоса, оскалился зубами-надгробиями и сказал, растягивая слова: — Поговорим о чудесных зрелищах, кои наблюдались нами под штандартами Королевы.
Джозеф уклонился бы, заподозрив мужчину в попрошайничестве, но старик называл его тем самым именем, упомянул общее прошлое, опознал Джозефа лишь потому, что сегодня утром тот сбрил бороду в приступе вселенского прощения… и отказаться от выпивки было никак нельзя. Джозеф повел старика прочь от мест, где мог повстречать знакомцев; он засунул цветочный лес под мышку стеблями вперед, и за его спиной вспух разноцветный волдырь. Старик припадал на одну ногу и явно старался распрямиться в полный рост, что чуть превосходил рост Джозефа.
— Италиец Джо, ну наконец-то, — ошеломленно бормотал он. — Не верю глазам своим… — Его одежды были грязны, башмаки — ветхи. Джозеф знал, что пора уже признаться, но старик и так все понял. — Никогда бы не подумал, что ты меня забудешь. Я никогда не забывал Италийца Джо Бартона, это невозможно. И не забуду. До самых райских кущ не забуду.
— Вы должны извинить мою память.
Однако старик не ободрял его и по-прежнему не открывал своего имени; он продолжал вкось рассматривать Джозефа и тряс головой, будто желал немедля пробудиться от сна.
— Я ощущаю себя неуютно. Если мы собираемся вместе пить, положите конец моему замешательству.
— Берегите глотки, парни! Италиец Джо говорит, что ему неуютно.
Более благоразумный человек ускользнул бы, одарив нищего извинениями и монеткой, однако именно сегодня Джозеф не высвободился из этой хватки. Возможно, ни в какой иной день его нрав такого не позволил бы.
Он нашел скромную пивную, а имя старика наконец прозвучало — медленно, ернически и отталкивающе, словно само его произнесение должно было обрушить на Джозефа сель горьких воспоминаний: Лемюэль Кэллендер.
Эти сведения, однако, не высекли из памяти Джозефа ни искры, и он пожалел, что не отправился домой, надеясь провести с Ангеликой — он несколько изумился тому, что и в самом деле питает подобную надежду, — несколько минут перед тем, как она уснет.
— Тебе даже имя мое ни о чем не говорит? Ты что, играешь тут со мной?
При всей тяге к воспоминаниям Лем, стоило им сесть, почти умолк, принявшись за еду и выпивку с неприкрытой поспешностью. Нервический тик — ибо это был он — жестоко терзал старика всякие тридцать или сорок секунд, причем затейливость тика — два рывка назад, закрытые глаза, скольжение влево — наводила на мысль скорее о ритуале, нежели о повреждении нервов, словно однажды судороги были облечены смыслом и, раз поселившись в теле, поминутно отдавались теперь бессмысленным эхом.
Лем то и дело обрывал себя, будто вознамерившись заговорить о чем-то важном, однако всякий раз попросту возвращался к еде с рефреном «Италиец Джо меня и знать не знает», пока Джозеф наконец не сообщил старику, что не отвечает данному эпитету и не слышал его уже много лет, с тех самых пор.
— Брешешь? Ты уже не Италиец?
— Собственно, никогда им и не был, сэр. Дурак Ингрэм просто насмехался.
— Ингрэм, значит, тебе памятен? И смотри-ка: одним прискорбным утром Ингрэма разворотило и расплескало ошметками, и он отдал богу душу, а ты, значит, получил ленточки с медальками и заделался таким же англичанином, как я. Понятненько. Ордена грудь не тянут, хоть бы и слеплены из мертвечины, да?
Джозеф идиотически молчал, от оскорбления потеряв дар речи, разумеется, продолжая надеяться, что чего-то недопонял.
— Скажи-ка, на диво английский Джо, ты часто про это думаешь?
— Про что?
— Про тогда.
— Я почти выбросил все это из головы.
— Счастливчик. Тебе там было чудо как хорошо, верно? Прославился, присвоил, опять-таки, кучу добра.
Лем вытер порезанное лицо рукавом пиджака.
— Присвоил? Вы явно ошибаетесь… никакого «добра», как вы…
— Я-то думаю. Все время думаю. Они будто встают перед самыми глазами. Ни с кем говорить не хочется. А еще, Джо, я все время думаю о тебе. Каждый день тебя вспоминаю, всегда вспоминал с тех пор, как в последний раз тебя видел.
Он возложил жесткую ладонь, каждая линия коей была прочерчена и зачернена грязью, на руку Джозефа, потянул ее к стойке. Джозеф избежал хватки, подняв к губам свое пиво.
— Тебе не слышатся отовсюду голоса старых товарищей? Ты не видишь их мельком на той стороне людной улицы? Не теряешь каплю английского довольства, когда вспоминаешь про то, что совершал? Про парней, заплативших за твою славу?
Времени миновало не так уж много; вряд ли оно виновно в том, что Джозеф позабыл такого человека. Джозеф был довольно беспамятлив на имена и лица, он не отличался общительностью, но полагал свое прежнее знакомство с этим Лемом почти невозможным. Что не означало, впрочем, что солдат никогда не встречался с Джозефом или ничего о нем не знал; не исключено, что им руководили дурные побуждения.
— Прошу прощения за вопрос, Лем. Где мы с вами познакомились?
— Ты смеешься надо мной?
— Нет, сэр, конечно же нет.
— О, тебе вскорости все припомнится. Засияет ясненько июньским солнышком, мой дорогой однополчанин.
Джозеф воспринимал скрытый смысл речей старика с запозданием и был на деле чуть горд тем, что по меньшей мере замечал это за собой и знал, что другие (Гарри, например, коему он позднее обрисовал смутившее его столкновение в комедийном ключе) способны видеть людей насквозь, превращая жизнь в род салонной игры. Тем не менее Джозеф в кои-то веки понял, что Лем не желает ему добра, что он грозит Джозефу прошлым, кое тот не мог припомнить, невзирая на все старания.
— Мы определенно знакомы, храбрец Джо, и я знаю, какой из тебя герой. — Старик принялся вновь резать пирог, только медленнее. — Я, знаешь ли, так много хотел тебе всего рассказать, — странным тоном поведал Лем. Что-то пробормотав, он развернулся с неуместной улыбкой и вежливо поинтересовался: — Ты женился, а, Джо? Как возвратился, нашел себе женушку?
— И у нас есть ребенок.
— Ребеночек Италийца Джо! Как это мило. Хотел бы я с ними повидаться, порассказать твоей хозяюшке о твоих тогдашних подвигах. Обо всем рассказать. Надо бы ей знать, да и мальчонке не повредит. У него в папашах сам Италиец Джо, он должен воздать тебе по заслугам. — Он сглотнул и ощерился, явив кладбищенский рот. — А твоя супруга — у ней кожа белая, да? — Он изрек эту пошлость, явно подразумевая взаимное расположение собеседника к низкопробному юмору, точно они вместе просидели у бивуачного костра не час и не два. — Как, неужели твои вкусы переменились? — Старик загоготал. — Она внимает тебе с нежностью. Очень мило.
Ты засыпаешь, склонив голову на нежную английскую грудь, и вроде как все у тебя тихо-мирно.
Джозеф поднялся, оставив достаточную сумму, дабы заплатить за еду старого нищеброда.
— Полагаю, сэр, сейчас мы расстанемся, — сказал он, — и вы окажете мне любезность, приняв ужин с моими наилучшими пожеланиями.
— Я не просил тебя о подачке. — Теперь старик не скрывал отвращения. Он сбросил деньги со стойки, монету за монетой. — Чем тебя просить, лучше сдохнуть.
Джозеф бежал, позабыв букет. За трапезой скучные стариковские угрозы лишь обостряли мысль о доме, и Джозеф прибыл на Хикстон-стрит в странном возбуждении. Почти бегом одолев лестницу, он успел побыть с Ангеликой, засыпавшей без единой жалобы; его бабочки нигде не было. Он посидел возле дочери, успокоился, затем нашел наверху Констанс. Он попытался изложить соображения, кои посетили его этим днем:
— Я достиг возраста, в коем мой отец… вряд ли имеет смысл о том говорить, но теперь я вижу, что он не был порочным. Он молит меня о прощении, обретая со мной сходство, и я едва ли могу отказать. Это было бы бесчувственно.
Если бы Констанс знала обо всем, что он сегодня испытал, она простила бы ему все неудачи, слабости, порывы, она вела бы себя как подобает. Он подступил к ней, дабы всего лишь заключить в объятия. Она бежала от него почти немедленно.
VIII
Воскресенье, когда Констанс по обыкновению поддавалась суевериям, совпало с ежемесячной бездеятельностью Норы, оттого Джозефу и Ангелике предстояло несколько часов провести в обществе друг друга.
Удивительным образом такая перспектива Джозефа вовсе не встревожила. Занятно, сколь быстро ночи бесперебойной дремы и открытая враждебность жены могут склонить к разговорам с ребенком.
Он читал ей сказку, ставил над их новообретенным дружеством маленький эксперимент:
— «… порочнее даже первого, самого грешного из людей. Пожилая дама сказала, что пекарь о том еще пожалеет. Пожалеет очень, очень горько. Так оно и случилось: не успела старуха покинуть булочную, как в нее запрыгнул волк, что облизал губы и утробно зарычал. Его багровые глаза блестели, словно бесовские. Волк отпрянул, изготовясь к прыжку. Пекарь возопил: „О, горе мне, горе! Когда горожане помогли мне, я прогнал их, наградив презрением. Ныне я подвергся кошмарной опасности, и никто не придет мне на помощь. Я пропал!“ Волк прыгнул, нацелясь на горло пекаря, глаза его горели убийством, губы жаждали крови. Его усы коснулись шеи пекаря. Его пасть разверзлась, и пекарь ощутил на себе горячее дыхание зверя, когда откуда ни возьмись сверкнул клинок. Он рассек мех и взрезал волчью глотку. Кипящая кровь брызнула и обожгла пекарю щеку, смешавшись с его слезами страха и облегчения. Кровь окропила и хлеб, коим пекарь отказался поделиться с пожилой дамой. Чей же клинок спас его? Ибо у ног пекаря бился в агонии слабеющий волк, испуская победный…» — прости, моя дорогая: «… испуская последний вздох. Тут пекарь узрел своего спасителя: то был сын жестянщика.
„Ты? Ты явился, дабы спасти меня? Моим собственным ножом? Но почему?“ Сын жестянщика не стал похваляться своей смелостью и напоминать пекарю о том, как не по-христиански жестоко тот обошелся с горожанами. Вместо сего он сказал почтительно: „Пекарь. Волчья кровь обагрила твою щеку, и это клеймо ты станешь носить вечно. Оно не смоется, сколь отчаянно его ни отскабливай. Кроме того, волчья кровь обагрила твой хлеб. Отныне и до скончания веков ты каждый день станешь откладывать буханку хлеба и не противясь отдавать ее тому, кто ее попросит, кем бы он ни был, и не просить ничего взамен, ни денег, ни услуг. Этот хлеб ты будешь называть Волчьей Буханкой. Придерживаясь этого правила, ты можешь не бояться крошечного пореза на шее, что я нанес тебе, когда зарубил волка у самого твоего горла.
Ты станешь каждый день мазать его волшебными притираниями. Он тебя не обеспокоит. Но если ты отступишь, если не станешь беспрекословно…“»
— Что такое «брикословно»?
— Беспрекословно. Без колебаний или жалоб, «… беспрекословно отдавать Волчью Буханку, тогда этот крошечный порез, сделавшись огромным, извергнет кровавую реку, и мудрости всех врачей мира недостанет, чтобы тебя спасти, и голова твоя никогда не исцелится и не встанет на место, и ты умрешь самой ужасной смертью».
Пекарь кивнул, посмотрел в зеркальное стекло и увидел красный порез на своем горле. «Я все сделаю так, как ты говоришь, сын жестянщика, и ты можешь рассказать всему городу о том, что здесь случилось и какую клятву я дал». — Джозеф закрыл книгу. — Как ты полагаешь, что произошло потом?
— Он не стал делиться. Его порез снова открылся, пробежал по всей шее, и голова пекаря отвалилась! А эти страшные бедные люди съели весь его хлеб!
— Я вижу, сказка пришлась тебе по вкусу.
Он и его дочь смеялись вместе, и он начинал постигать свой дом и свое место в нем. Она в свою очередь рассказывала ему сказки о летающем человеке, что навестил ее ночью; на его спине она летала над лондонскими улицами, смотрела с огромной высоты на людей и дома далеко внизу, и в кудрях Ангелики путались гряды облаков, а крюк луны чуть не подцепил ее платье.
Ангелика была (или могла однажды стать) почти идеальным товарищем. Повзрослев, она могла — это было не столь уж невероятно — сделаться, так сказать, другом. Ее интеллект и характер вполне отвечали непреложным требованиям, коим не отвечала ее мать.
— А привидения бывают? — спросила Ангелика.
— Нет.
— А ангелы?
— Нет, моя дорогая.
— А колдуньи?
— Вымысел, дитя. Вымысел.
— А евреи? Они настоящие или вымысел?
Двумя месяцами ранее он ненадолго уезжал в Йорк, дабы изложить достигнутые доктором Роуэном результаты «Сепсисоборцу» из местного университета. По возвращении Джозеф был поражен увиденным, ибо за два дня девочка повзрослела на многие месяцы, и он конечно же должен был измениться соразмерно; глядя на Констанс глазами, распахнутыми осознанием, он видел, сколь глубоко две параллельные горизонтальные линии врезались в дебелость ее шеи, деля ее натрое, делая членистой, как у насекомого.
— А драконы? Они бывают?
За эти счастливые минуты, первые после перемещения Ангелики в ее спальню, за последние дни, в продолжение коих Джозеф уделял ей внимания больше, нежели всю свою жизнь, он увидел, что дочь взрослеет с ужасающей скоростью. Ее лексикон, ее манера обращаться к отцу, ее способность схватывать суть его слов устремлялись в будущее так быстро, что он видел это будущее не иначе как эпоху, коя свяжет их узами еще теснее.
— Ты не обмолвилась о том ни словом. Тебе понравилась бабочка?
Но ребенок понятия не имел о бабочке, и солидарная охота в детской не дала результатов.
— Ты меня дразнишь? — спросила она.
— Что же, давай лучше взглянем на книгу, что я тебе принес.
— Какую книгу?
— Анатомические рисунки, картинки. Ты назвала ее «папочкиной книгой», ее показывала тебе твоя мать.
— Мамочка мне показывала?
Нет, не показывала. Она спрятала ее от дочери, дабы досадить Джозефу и по-прежнему нянчиться с Ангеликой, подготавливая ее к будущему, кое приняла на веру; а ему Констанс солгала. Даже самое микроскопическое проявление сходства Ангелики с отцом или ее любви к нему Констанс захватит, дабы уничтожить.
Вскоре после этого возмутительного открытия ребенок затребовал кекс. Джозеф не смог найти данное изделие. «Я хочу мамочку!» — завопила Ангелика, когда стало ясно, что ее пожелания не сбудутся. Как скоро зазамысловатые мостики, кои Джозеф возвел между собой и дочерью, были преданы огню, и ребенок попытался по мыкнуть им, обратясь в мать в миниатюре! Ангелика рыдала, словно отвергнутая любовница; она долго его терпела, однако сбросила маску, едва он ее огорчил.
— О господи, да успокойся же, — сказал он. — Вот-вот явится твоя драгоценная мать. Это, в конце концов, никакая не трагедия. Успокойся, слышишь?
Невероятно, однако Нора все еще наслаждалась утренним забвением службы, а Констанс молилась попусту своему дурацкому богу.
Ангелика визжала, требуя кекса, и не желала слышать, что кекса нет. Ангелика визжала, и Джозеф осведомился, не желает ли она оказаться запертой в своей комнате. Он посулил яблоко, но его предложение было отвергнуто, причем со злостью, и он отказался от дальнейших переговоров; между тем протесты Ангелики вырвались за всяческие границы. Она орала, прыгала на отца и отскакивала от его неуступчивой конституции. Она бросилась на кушетку, тут же свалилась на пол, принялась брыкаться. Джозеф взирал на нее из дверного проема, размышляя, как долго Констанс будет мешкать, пока дома бушует сей огорчительный ураган. Девочка перекатывалась с бока на бок, бесслезно плакала, жадно глотала воздух, словно была удушаема врагами-невидимками.
— Милая девочка, моя голубка, — приступился Джозеф, но эти слова лишь причинили ей новую боль.
— Я не милая девочка, я не делая мивочка, я не голубка, тут нет никаких голубок.
Казалось, связь дочери с реальным миром в тот момент пошатнулась, и Джозеф постарался умиротворить ее вновь:
— Нет, Ангелика, под «голубкой» я разумел «дорогое сердцу существо», желая обозначить мою любовь к тебе.
Но дочь, поднявшись с пола, заскакала вверх-вниз, молотя себя кулачками по голове:
— Я не голубка! Дай кекс!
Спору нет, обворожительно: этого самого ребенка Констанс сотворила в адских муках! Удивительно и то, сколь всецело она настроила девочку против отца; Ангелика обезумела от мысли о дальнейшем пребывании в его обществе.
— Девочки голубок не едят, девочки голубок кексят!
Ее речь распадалась заодно с узнаваемой «Ангеликой» как таковой. Дочь исчезала у него на глазах, впадая в уже прожитый период своей жизни.
— Кексы! Голубки! Папа голубку в губку! Нет! НЕТ!
Ее почти закрытые глаза набухали слезами, из носа текло. При этом она не прекращала подпрыгивать и врезалась в стену. Разумеется, Джозеф пытался не дать ей повредиться, но сдерживать ее сверх этого — увольте.
Восстановится ли после удара ее прежняя личность? Возможно, ему полагается провести ее через некое испытание, дабы возродить детскую душу, пошедшую трещинами.
— Ангелика, — начал он, но она вспыхнула пуще прежнего.
Эта разъярившаяся бестия была той же сущностью, что и девочка, рядом с коей он гулял однажды на исходе прошлого лета по вечернему пляжу.
— Папочка, смотри, бабочка сломилась. Поломатая.
Он шел на несколько шагов впереди нее подле Констанс. Он развернулся; Ангелика сидела на корточках, скрестив руки и уставясь на что-то на земле.
— Сломалась, — сказал он. — Только бабочки не ломаются, они умирают.
Он присоединился к ней и обнаружил предмет дочериной научной страсти, Polyommatus icarus, живую, но неспособную летать: одно из сине-белых крыл наполовину отъели муравьи, что по-прежнему ползали рядом, работая челюстями по его рваному краю. Время от времени жертва, шатаясь, делала шаг-другой, подпрыгивала, по памяти стремясь к полету, и приземлялась на нетронутое крылышко; по ее меркам, приземление было тяжелым, ибо она не сталкивалась с тяжестью с той поры, как освободилась, жмурясь, из влажного кокона. Муравьи попросту прилаживались, усиливали протяженную линию атаки, волоча яркий шелковый лоскут от живого еще создания мимо его же тельца, и маршировали обратно к своим холмам мимо голодных тружеников, что явились завершить работу. Личико дочери восхитило Джозефа: ни ужаса, ни глупых нравоучений, ни антропоморфической ереси.
Ребенок трех лет способен был выказать прозрачную страсть исследователя, обнаруживая основы научного склада ума.
— Ах, какая мерзость! Прочь отсюда! — завизжала Констанс, подошедшая разлучить их. — Зачем тебе тыкаться в такую грязь, Ангелика?
— Оставь ее в покое, прошу тебя! Или же ты сокрушишь все, что окажется ей интересно?
Он прервал себя, едва заметив, что Констанс в замешательстве раскаивается, и зря прервал, ибо супруга растила ребенка, руководясь пустопорожним чувством и безмерной чепухой. Девочка на мгновение очаровалась Природой, что можно было только приветствовать.
Возможно, настанет день, когда она разовьется в разумную личность. Она тыкала умирающее насекомое палочкой, и он ощущал доселе незнаемый прилив нежности к индивиду, что вырабатывал в себе взрослые интересы, не теряя женской миловидности и способности к обворожению, коими однажды могла похвастать мать девочки, лучезарно обещая доставлять Джозефу бесконечные удовольствия.
Ангелика тем вечером подхватила чрезвычайно легкую, если не сказать «неощутимую» простуду, и, само собой, Констанс, уверившись в том, что ребенок с минуты на минуту погибнет от чиха, настояла на призвании местного доктора. Приятный старик, чье добродушие позволяло смириться с потерей воскресенья ради успокоения нервической матери, осмотрел Ангелику в точности так, как до него Джозеф, вывел аналогичный диагноз, предписал гот же курс лечения и, грамотно оценив обстоятельства, укоризненно покосился на Джозефа, что попустил жене потребовать обследования ребенка, коего даже не лихорадило. Ангелика межпутем твердила папочке, что не станет сетовать на проявления хвори, дабы он ею гордился.
И вот теперь этот небезынтересный индивид, за десять месяцев до того желавший восхитить отца своей храбростью, низвергался ничком на пол, и его кулаками било по полу какое-то другое животное, делившее с Ангеликой одно тело и похитившее у нее интеллект, интерес к Природе, интригующие сентенции, телесное очарование, всю ее привлекательность, за исключением той лишь, что вызывала остаточный научный интерес Джозефа к прогрес сированию ее падения. Это существо — не «Ангелика», не «она» — было все еще ослеплено бешенством, когда Констанс вернулась наконец со своих мифологических изысканий.
— Что ты с нею сделал? — вопросила жена, пытаясь собрать разбросавшую руки-ноги девочку и обнять ее.
— Сделал? Ты в своем уме? Я отказал ей в капризе, чему тебе следовало бы поучиться.
Когда уговоры Констанс не смогли вернуть девочке разум, мать перевернула ребенка и как следует шлепнула. От потрясения девочка прекратила неистовствовать, и хотя после второго шлепка она продолжала плакать, ее дыхание выровнялось. Ангелика обхватила обидчицу руками и вжалась мокрым лицом в теплую кожу пульсирующей материнской шеи.
— Ты ее бьешь?
— Если она в том нуждается. Она должна прийти в себя, нельзя позволить ей биться как в припадке. Надлежит указать бесу на дверь. — И прибавила: — Не сомневаюсь, что ты будешь возражать, — не без легкого бунтарства.
— Нет-нет, совсем не буду. Как ты сочтешь нужным.
Он отметил, что Ангелика с очевидностью предпочитает общество матери даже после того, как та ее побила. Он тысячи раз наблюдал равнозначный парадокс в лаборатории, однако увидеть его в людях, в двух женщинах, что связаны с ним теснейшими узами, Джозеф никак не ожидал; он удивился вопреки себе, вопреки тому приятному потрясению, кое испытывал всякий раз, когда Природа раскрывала перед ним свои шаблонные тайны. Он не мог, как ни старался, представить, как бьет девочку, не мог вообразить потребные для этого обстоятельства, ярость, страсть или злость. Даже любовь была недостойна подобного деяния.
Обуревало ли Джозефа когда-либо расстройство столь острое, чтобы разбить вдребезги вмещающую его личность? Он едва не потерял жену, вырвал ее из объятий смерти лишь затем, чтобы наблюдать теперь, как она растворяется в материнстве, в то время как он стал для нее не более чем поставщиком финансов. Она не прилагала усилий, дабы угодить ему, открыто проявляя безразличие к его приходам и отбытиям. Она была глуха к его словам, слепа к его заботе, нечувствительна к его кроткой ласке. Если кто и заслужил право биться в истерике и вопить, это был он.
Вечно раздражительная и склонная к меланхолии (вполне простительной, если взять в расчет ее утраты и здоровье, ныне Констанс обнаруживала симптомы куда более тяжкие: ночную панику, бессонницу, зловещие опасения за безопасность ребенка. Джозеф уяснил, что она дремлет и бодрствует в неурочные часы. Она спала в гостиной или подле девочки, выдавая на-гора причины, одну безумнее другой, дабы покидать мужа. Она чуралась его объятий (какими бы нежными они ни задумывались либо являлись), опять же выдавая на-гора доводы и правдоподобные, и мнимые. А сегодня он получил доказательство её лжи: книга с картинками и уничтожение либо похищение его подарка ребенку, что являлся, как она твердила годами, ее даром ему.
Тем вечером они сидели на кушетке перед камином.
Он наблюдал за Констанс в безмолвии. Ее оголенное предплечье прижимало кайму рукава к подлокотнику.
Натянутый бархатный шнур впечатался в кожу Констанс; когда она пошевелилась, муж увидел в свете пламени оставленный шнуром мягкий оттиск, долину, коя окрасилась багрянцем. Джозеф почти ощущал ее на расстоянии, он желал коснуться ее прежде, чем кровь набежит в складку, прежде чем она вновь заполнится кровью.
Вместо этого, словно почуяв его молчаливый замысел, Констанс ни с того ни с сего побудила его к безумной беседе, заговорила об английских военных (другими словами, о нем), словно они демоны, сравнила его с чернокожими убийцами. Он оставил ее расстроенной, однако минуты спустя она прибежала к нему, убоявшись теней. Он успокоил ее обычным манером.
— Моя любовь, — ласково сказал он и поцеловал ее в шею, однако, только что прибежав к нему, теперь она столь же отчаянно отстранилась, предлагая ему не ждать, ибо ему потребен сон, ей же необходимо взглянуть на Ангелику.
— Разумеется.
Прошло много времени, прежде чем она вернулась, а точнее, прежде чем он снова заснул один, воображая, что она все еще может прийти к нему, что она передумала бежать от него, минуя пролет за пролетом, укрывая себя ребенком и укрывая ребенка собой.
IX
Он почти убедил себя в том, что Констанс надлежит спать вдали от него. Если ей так спокойнее, пусть обитает хоть в гостиной, хоть в погребе. На деле, однако, расстояние лишь усугубило ее странности. Утром она остановила его на лестнице и загораживала проход, пока не объяснила, что Ангелика страдает от неуловимых болей, кои никто не может наблюдать, однако таинственным образом виноват во всем оказался Джозеф. Он сдерживался перед этим умопомешательством в цвету сколько мог, даже поощрил ее позвать доктора. Он пытался вырваться, но недостаточно прытко, и она упорствовала, а затем ужалила его: «Кто такой Лем?»
— Кто такой Лем? — спросила она без предисловия, и он почти утвердился в мысли, что Констанс обладает волшебным даром ясновидения. Человек, коего Джозефу никак не удавалось вспомнить, возник из тумана, раскошелил его на ужин, оскорбил, намекал на мрачные секреты, был оставлен в пивной, а назавтра жена осведомляется об этом шаркающем ногами призраке, называя его по имени.
— Кто такой Лем?
— Попрошайка, что меня подстерег.
— Он снился тебе ночью.
— Вовсе нет.
— Откуда бы я узнала тогда его имя? Ты проговаривал его во сне.
— И что же, по твоему представлению, я сказал?
— Только имя. «Лем, Лем», несколько раз. Только имя.
Чем сказать: «Ты говорил во сне, бестолковое слово, пол-лемура», — она начала с имени Лема, человека, коего не могло не быть и сведения о коем она добывала из Джозефа, пугая его, цитируя его же ночное бормотание, дабы заманить в ловушку признания — в чем же? Что это была за игра, что за потакание капризам вне рамок любых приличий? У него опять возникло чувство, будто он выбирается из собственного дома тайком, словно преступник или просто слабодушный.
В этот понедельник с утра, открыв лабораторию, он приветствовал гам и предстоящие задачи, их разнообразие и определенность: они ждали его в прошлый понедельник и дождутся в понедельник будущий. Здесь не было места расстройству, смутным немым обвинениям, инфантильным вторжениям.
Джозеф возжег газ, успокоил тех, кого можно было ' успокоить, раздал пишу и воду и начал отмечать свершившиеся за выходной день перемены. Его ручка нуждалась в новом пере. Он устремился в конец помещения и тут же застыл, ощутив, как пальцы вдавились в носки ботинок. На полу в проходе между двумя рабочими столами… немыслимо. Он поднял лампу. Первая мысль была верной: два человеческих скелета, коим придали позы известного акта, с почти уместными бескожими усмешками. Пустые глазницы горели взаимной чувственностью, однако бесстыдник, опиравшийся на окостенелые руки, казалось, искоса изучал Джозефа глумливым взглядом, ибо был поглощаем и балуем мирскими удовольствиями более него.
Непристойность, явленная именно здесь, в храме пауки, посвященном усовершенствованию человечества! Тут раскрепощался вульгарный ум; в Армии, среди мужчин с пошлыми характерами и животным интеллектом (вроде Лема), подобные умы сходили за остроумцев.
Хуже того, вторжение могло поставить под удар образцы: невозможно сказать, что способен был содеять подобный индивид, решись он погубить предпринимаемые в лаборатории труды. На мгновение Джозеф вообразил невероятное: то было дело рук самого Лема, невесть как узнавшего, что Джозеф первым натолкнется на скелеты, сочтет их знаменательными и… Чепуха! Должно убрать их с глаз долой до прибытия докторов.
Более скрупулезный осмотр, однако, показал, что скорое искоренение маловозможно, ибо вандалы упрочили положение скелетов, прикрепив их жесткой проволокой к газопроводу и ручкам выдвижных ящиков. Джозеф успел сдвинуть одну клетку и взобраться на стол, дабы изучить завязанные узлами нити близ потолка, когда услышал, что входная дверь хлопнула неестественно рано и образцы на секунду погрузились в тишину. Появился доктор Роуэн, бледный и овцеподобный в тусклом свете; он чихнул, затем, когда животный гам возобновился, проблеял:
— Бартон? Чем вы там наверху заняты?
Джозеф спустился на пол и в отчаянии, не успел Роуэн обогнуть угол, лягнул доминирующий скелет, породив куда более вызывающую позу: нижняя фигура, с очевидностью женская, склонила череп набок в пароксизме то ли восторга, то ли мучения. Будь у него железный прут, Джозеф с удовольствием расколотил бы любовников на костяные щепки.
— Бартон? Что это такое?
Джозеф уже ничего не мог сделать. Роуэн приблизился огромными шагами.
— Сэр, я только что обнаружил это, эту пренеприятную… — Но наниматель Джозефа уже хрипел, заходясь смехом.
— Это вы сделали, Бартон? Нет, конечно же, нет, — сразу поправился он. — Уели они нас, так ведь? Вот черти! Уели вчистую. Показали кое-что старичкам!
Роуэн предположил, что непристойность сотворили студенты последнего курса; он и раньше сталкивался с тем, что вандалы крадут и выставляют в Лабиринте анатомические макеты.
— Однажды я наткнулся на такое в собственном ватерклозете! В критическую минуту, Бартон! Эти бесы прикрутили кости к стульчаку так глухо, что я вынужден был справлять нужду у скелета на коленях.
Джозеф предпочел не смотреть в румяное, мясистое лицо пожилого медика.
— Вы только посмотрите на эту пару, занятую веселым делом! Почти слышно, как вон тот вскрикивает! И все-таки, — доктор Роуэн высморкался, — и все-таки лучше бы убрать их отсюда прежде, чем придут остальные. Было бы неплохо, когда у вас найдется время, сменить замки. Нельзя позволять студентам проникать сюда когда заблагорассудится и беспокоить наших друзей.
Итак, Джозефа считают «старичком», коему следует потакать бьющей через край энергии молодежи, но сохранять благоразумие достаточное, чтобы впоследствии сменить замки; его принимают за человека, что ностальгически посмеется над озорством юнцов, ибо вид сплетенных костей пробирает его до костей.
Она видела его точно в таком же свете. Нет: скорее, он был для нее чем-то другим, он менялся, дрейфовал меж неуправляемой страстью молодости и пыльной, ухмыльчивой безвредностью старения. Пребывая посередине, не будучи ни мокрой куколкой, ни высушенным, распятым мотыльком, он представлялся Констанс летучей сущностью, кою следовало брать щипцами, пока не завершится ее неизбежный распад. Она желала этого распада. Она жаждала его ускорения. Отсрочка тяготила её, опасность того, что в нем живы еще влечения юности, раздражала. Она страшилась Джозефа, когда полагала его живым. Ощутив в муже медлительность, Констанс становилась доброй и отзывчивой.
Ребенок также предпочел бы дряхлого, смиренного отца. Они заключили союз. Союз. Слово зазвенело в голове Джозефа, высвободив из каменной кладки разума серебрящееся прозрение: у каждого из них имелась причина желать его старости — и они сговорились его состарить. Даже угодливые доктора, коих она очаровала, потворствовали ей, издавая идиотические указы на ее условиях.
Часом позже, когда скелеты были брошены на табуретки в дальнем углу, юный мистер Джошуа, старший из студентов-медиков, прибыл более чем запоздало с бинтом на челе, коего вначале стыдился; он не решался снять шляпу, застывал в тенях и во время беседы держал голову под неуклюжим углом. Вскоре, однако, все уже знали о его травме, а кое-кто спросил о ней напрямую; он промямлил всего лишь невнятные оправдания. Несколько раз мальчик вынужден был менять повязку, ибо на белом небе проявлялись созвездиями алые и бурые светила.
Ближе к обеду Джозеф, наблюдавший за тем, как парень отлепляет очередной пластырь, глядясь в карманное зеркальце, предложил Джошуа свои услуги. Тот вздохнул.
— Дети, Бартон? — спросил юнец, когда Джозеф отдирал полоски бинта от сочившейся раны.
— Да, сэр. Девочка четырех лет.
— Берегитесь этих чертей. — Джозеф приложил к кольцеобразной ране влажную ткань. — Все уже видели — думаю, если я вам расскажу, вреда не будет. Как я выяснил, день или два назад гувернантка вроде бы собралась поведать моему сыну о медицине, о хирургии и прочем. Сами можете вообразить: «Спящее тело не чувствует боли, поэтому твой папа и другие хирурги милосердно погружают пациента в глубокий сон и лишь потом берутся за скальпель, отрезают конечность et cetera».[20] Ладно; я просыпаюсь ночью, этой ночью, в мучительнейшей агонии, глаза мои затуманены, голова пылает, а вопли мои столь звучны, что будят и меня самого, и хозяйку дома. Первое, что я вижу, когда протираю глаза и моя жена зажигает лампу: Саймон, наш мальчуган, перепуганный до одури, ибо, Бартон, вообразите себе эдакую картину: он решился встать посреди ночи, дабы провести операцию на спящем отце! Вознамерился удалить кухонным ножом бородавку, украшавшую, если помните, мой лоб; ничтожный дефект, однако Саймон замыслил от него избавиться, а гувернантка, проводя хирургический семинар, по всей видимости, опустила ряд подробностей. Кровищи было! Все от надреза, каковой, согласитесь, делает честь хирургу-новичку в нежном возрасте пяти лет. По моему лицу низвергался, слепя и глуша, багровый поток, мои руки сделались скользкими от крови. Боевое ранение — вам такие явно знакомы, вы же старый солдат. Моя жена, верно, заставила служанок скрести пол день напролет. Теперь нам придется запирать дверь детской, когда он спит. Жесткая мера, однако я не намерен дожидаться дня, когда шельмец откроет офтальмологию.
Джозеф обедал в одиночестве, поглощая пишу под открытым небом на улице невдалеке от Лабиринта. Он изучал недавнюю провальную серию опытов, надеясь распознать в данных некую систему, дабы явить доктору Роуэну хотя бы ничтожнейшую действенность применявшихся к ранам дезинфектантов, кои на первый взгляд не оправдали надежд. Не исключено, что Джозефу удастся обнаружить один отчасти перспективный элемент и со честь его с другими почти успешными компонентами. Этим либо другим прозрением он намеревался доказать свою пригодность к обязанностям помимо нынешней службы.
Черновики предложений и трактовки просмотренных результатов он записывал в дневник, что был переплетен в кожу и запечатлел на обложке его имя; незадолго до того Джозеф приобрел дневнику Пендлтона (другая милая девушка стояла на обычном месте, говорила тем же манером, бросала те же взгляды; девушки Пендлтона отличались качеством, по меньшей мере какое-то время). Сей дневник лежал теперь на краю стола, по недосмотру — перевернутый. Джозеф заметил, что прохожие читают его имя, и вдруг устыдился, будто был пойман за самоафишированием (еще и оттого, что пытался в это время продвинуться дальше своих начальников). Его стыд за выставление себя напоказ (он положил книгу обложкой вниз) был спустя мгновение титрован возмущением теми наветами (ясно зримыми в ретроспективе), кои читались на плывших мимо лицах, ибо Джозеф, само собой, не пытался выставить себя напоказ. До того, как он осадил мятежные мысли, Джозеф безмолвно срамил тех, кто винил его в тщеславии, за многообразие их собственных грехов, что внятно обнаруживались в одежде, походке, выражениях лиц и глаз. Несколько мгновений бешенство в нем прогрессировало, пока абсурдность мышления не отступила под напором более мудрых областей разума. Придя в себя, Джозеф попытался уяснить, сколько минут принес в жертву этому вздору.
Раз наше сознание способно блуждать, растеряв все убеждения и черты характера (ведь он никоим образом не полагал, будто кто-то по ошибке посчитал его самовлюбленным, равно как не думал, что рыжеволосая женщина, коей случилось безучастно взглянуть на предательский дневник, отличалась распущенностью), значит, с такой же точно легкостью возможно вести себя как человек, что утерял разумность и нравственный облик.
Скажем, война являлась сценой, на коей беспечных людей лишали их свойств и принуждали играть голышом в спектакле самого откровенного содержания. Джозеф видел благородство, не знавшее жалости, безропотность, сражавшуюся храбрее львов, грубость, урезанную до девичьих слез, что лились по поводам разве что символическим. Он видел — потом, когда пушки замолкали, но не остывали, — потрясение (а в случае прежде безропотных — ликование) в глазах людей, осознавших, что таковыми они были или могли быть: безжалостными, львами, девицами. «Я не был безропотным в те годы, — перекрашивали они себя задним числом, переоценивая время, кое провели дома, бежав опасностей и разногласий. — Я был более чем благороден и не стал бы выставлять свою храбрость напоказ». Но и это была, разумеется, ложь, точно такая же, как любой другой миг, рассмотренный отдельно.
Что с того? Лучшее «я» может испариться в долю секунды, даже не в миг надлома либо искушения, но в самой обыденной жизни: записная книжка, оставленная лежать обложкой кверху, способна заставить мужчину обвинить невинную женщину в гнуснейшем разврате.
Все слышали рассказы про обычных людей, совершавших ужасные преступления. Про людей, что вращались в высоких кругах и ни в чем не нуждались, но воровали. Про людей, что не знали страхов и тревог, но убивали. Про людей, что были обожаемы женщинами, но насиловали. Либо они ведали, что творили (преступники), либо не осознавали своих деяний (безумцы). В таких случаях (как, не исключено, случай убийцы, столь подробно описанный газетами) бдительная личность попросту засыпала (как личность Ангелики во время ее припадка), и в продолжение ее дремы иная сила захватывала костюм плоти и отправлялась вершить деяния по своему вкусу, преступно утаивая их от всего мира, включая человека, что скорее прочих сделался бы их свидетелем или помехой, привычного управителя этих мышц и этих глаз, — и, едва насытившись, кралась прочь в выстланную саваном яму, а беспечный хозяин восставал от забытья, без коего обитающий в нем паразит был бы бессилен захватить власть. Джозеф содрогнулся: забытье это отличалось от его собственного (в эпизоде с записной книжкой) степенью, но не сущностью. Если он мог затеряться в себе настолько, что чуждый голос внутри назвал проходившую мимо женщину шлюхой, становился ли Джозеф преступником или безумцем? Его прегрешение не принесло никому вреда, однако доказало неимоверную хрупкость барьеров, кои не дают лучшему «я» выйти вон.
Рассмотрим хоть нормальный сон: на несколько часов ваше лучшее «я» свергают с престола, и во дворце до зари пляшут мятежники. Они проговаривают самые грязные свои желания устами и голосом короля. Ночью Джозеф говорил о Леме. В госпитальных палатках он видел людей, кои во сне скулили и метались, с равным стыдом исповедуясь в грехах, что совершили и только желали совершить. Иные даже ходили с открытыми, остекленевшими глазами. Тому, кто опасается, что швартовы его личности непрочны, и страшится паразитов собственного естества, сон должен мниться чем-то ужасным по своей сути. Джозеф заключил, что это, очевидно, верно в отношении Констанс.
Она сражалась со сном и выцарапывалась из него, едва воскресала настолько, чтобы проковылять сквозь еще один день. Она наблюдала за дремой Ангелики, тревожась всем, что видела, а при свете дня по капле потчевала дочь молочной религией.
— Папочка, ложь по правде причиняет боль Господу и из-за нее Он кровоточит? — спросила его Ангелика вечером, когда он усадил ее на колени.
— Нет, дитя.
— Ложь не причиняет Господу боль? Его ангелы не плачут?
— Тебе не следует говорить о подобных глупостях.
Ты будешь хорошим ребенком, потому что надлежащее поведение радует твоих родителей и тебя саму. Богу нет до этого никакого дела, и мы воздадим ему должное, забыв о нем и его ангелах во время наших бесед.
Вот чему ребенок учился в доме, коим заправляла женщина! Хорошо же; Джозеф не мог наложить на ввоз глупостей полное эмбарго, но определенно пора спасать Ангелику от тотального идиотства, вакцинировать ее от материнских сказочек родом из благотворительной школы, повествующих об ангелах и рыдающем боге, от смягченной версии мифов, коими Джозефа устрашала однажды его собственная мать.
Констанс явно настроит ребенка на вопиющее непослушание. Утренние басни о загадочных симптомах Ангелики были как пить дать измышлены, но Констанс все равно пряталась в детской. Девочка уснула, а Констанс по-прежнему медлила, прибиралась в комнате, без того безупречной, не желая взойти к Джозефу и занять подобающее жене место. Он поднялся к ней из гостиной, попросил ее явиться, и она отказалась. Он спустился к ней из спальни, потребовал, чтобы она пошла с ним, и она отказалась. Когда он вынужден был прийти к ней в третий раз, она не смогла выдумать предлога, окатила Джозефа нескрываемым небрежением и даже не снизошла до ответа, оставшись стоять безмолвно и презрительно.
— Понятно, — немощно изрек он и отступил в постель, заперев от жены дверь.
X
— Ты сегодня угрюм даже больше обычного.
— Я не стану утомлять тебя своими домашними неприятностями.
— Джо, Джо, перестань, — повелел Гарри, и Джозеф пожалел о том немногом, что уже сказал. — Дом живет волей мужчины, ничем иным. Мужчина может обойтись вовсе без слов. Важно, как он дышит. Тебе не обязательно слышать голос короля даже в наших собственных королевствах. Если ваше владение лихорадит, сэр, ведите себя соответственно.
— Британия управляется королевой.
— Только на словах. На деле она — король. Но не уклоняйся. Загляни в учебники истории. Не знаю, как там у вас, итальянцев, а в Англии мятежи случались при слабых королях, и никогда при сильных. Аксиома человеческой психологии. Я бы еще прибавил, — сказал Гарри, роняя сигару на землю и нагибаясь. — Мне кажется, ты немного аскет, и этого я не могу постичь.
Мужчина должен смазывать себя против трений жизни, особенно брака. Ты иссушил себя до шершавости. Ты обдираем бытием. Джо, где твое наслаждение? Или же ты умерщвляешь плоть? Честно, к чему страдать? Тебя не влекут в долговую тюрьму. Ты не хоронишь своих детей. Хорошо питаешься. Роуэн на тебя не наглядится.
Секрет в том, как отстраниться, не впускать в себя досаду. Бесенятами пусть займется гувернантка. У тебя еще служит эта ирландская великанша? Отлично, вели ей привести дочь к тебе на проверку разок-другой, а потом еще раз, когда той стукнет шестнадцать, чтобы посмотреть, какой она стала. Какой стала. Ибо ты не можешь попусту тратить время, пытаясь за ней присматривать.
Это, сэр, не ваша забота. Ты платишь лавочникам и удостоверяешься, что у гувернантки есть голова на плечах.
Применяй к ребенку розги или ремень, это исключительно дело вкуса. Поощряй добродетель, гони в церковь, пусть пару воскресений попоет псалмы. Бог мой, воскресенья. Я страшусь их до чертиков. Китайская пытка. Попросту отдай распоряжения, потом завернись в штору и старайся не попадаться ребенку на глаза, пока он не вырастет и не свалит из дому. Если они противятся твоим приказам, поимей здравый смысл сего не замечать. И это все. Само собой, у тебя ведь не сын, так? Они по временам бывают забавны. Впрочем, этот последний парень… у нас яблоку негде упасть, и я иногда слышу, как он визжит посреди ночи. Ему повезет, если он останется в живых после года в обществе братьев.
— Она меня дичится, — тихо признался Джозеф.
— А, вот оно что. Как часто ты заглядываешь к нашим нежным подругам?
— Я с ними не вожусь и тебе не советую.
— Экий ты, однако, замшелый формалист! То есть ты говоришь, что твоя жена отказывается участвовать ввиду обоснованных взаимообговоренных предположений… да, я знаю, ее здоровье, и тем скорее тебе надо прекратить играть Папу Римского. Ты еле тащишься и мрачен как смерть, между тем в нашем королевстве имеется трепещущий сад, назначенный для сохранения твоей уравновешенности.
— Несовместная с достоинством животная погоня за весьма призрачным удовольствием.
— Тебе ведомы иные? Что, твоя жизнь полнится затяжными удовольствиями в такой степени, что ты попрекаешь ближнего своего призрачным?
Некогда, только вернувшись из Армии, Джозеф получал удовольствие, когда его самого называли многообещающим, а его труд — качественным. Он был на седьмом небе, устроившись на службу, столь сопряженную с медициной и существенную для нее, применяя на ней ad hoc[21] подготовку, полученную за границей. Сознание того, что медицинская карьера прервалась, подтачивало Джозефа все проведенные на чужбине годы, но он усилием воли справлялся с подавленностью, и ему приятно было внимать похвалам: если его ручной труд останется столь же исключительным (для человека неподготовленного), придет день, когда Джозеф сможет сделаться начальником.
Но этот день настал, надежды Джозефа исполнились. Его положение перестало быть шатким.
Студенты-медики, все моложе с каждым годом, оставались на день, неделю или месяц и формально работали под руководством Джозефа, выказывая ему формальное уважение. Гарри являл собой, вероятно, последний пример студента, полагавшего Джозефа скорее старшим коллегой, нежели старым слугой, что содержит в чистоте приборы, приглядывает за тем, как мешаются и применяются составы, как делаются надрезы, оформляет записи, хранит ключи от здания. Джозеф читал мысли о себе на лицах иных юных студентов. Он знал, что некоторые держали его за дурачка. Нахождение в лаборатории доставляло мало удовольствия.
Он стоял на свежем воздухе в лабораторском дворике, когда появилась Констанс, словно бы он затерялся в убедительном забытье; однако видение заговорило. Он не видел ее столь счастливой уже очень давно и потому воспрял духом. Она заговорила о подарке для него, о гордости за него, о желании помочь ему продвинуться в работе, и он, глупец из глупцов, позволил ей проследовать внутрь.
Некогда, в самом начале, она питала интерес к его работе, расспрашивала о ней. Он был тогда моложе и, видимо, бахвалился иногда собственной исследовательской значимостью. Видимо, он боялся отклика женщины на откровенное описание процесса, в коем добываются знания, и, вероятно, осторожно выбирал слова. Он описывал процедуры в выражениях весьма отстраненных, дабы защитить Констанс, дабы помочь ей осознать ценность, не сбивая с толку ценой, что могла сокрушить комплекс женских эмоций. Видимо, припоминал Джозеф, он говорил лишь о результатах. Она им гордилась.
Годы назад, однажды в сумерках, его очаровали ее вопросы.
— Вы можете положить предел всем болезням? — спросила она, когда они прогуливались по роще в Хэмпстеде, за несколько минут до того, как он просил ее руки.
— Можем. Очень даже можем.
— И что же тогда с нами станется? Мы все будем жить вечно? И не заменятся ли побежденные вами хвори новыми?
Он посмеялся над ее фантастической идеей. Его очаровали женский страх перед беспредельным нездоровьем и абсурдный женский вывод о том, что место побежденных инфекций займут инфекции новоявленные.
Почему-то он никогда не думал о том, что настанет такой день, как сегодня. Он проявил близорукость, причем осознанную: ни подготовил Констанс, ни наложил запрета внятнее. Она вошла в лабораторию, твердя о том, как она им гордится. Затем он наблюдал, как недопонимание исказило ее лицо с неудивительной, но огорчительной скоростью. Она не перевела дух, дабы выспросить его, что все это значит, и сразу принялась его обвинять. До сего момента она понятия не имела о том, как выглядит его работа. Ныне, позабыв его объяснения, она трактовала все ею увиденное сообразно со своими женскими понятиями. Ее трясло. Она преисполнилась ледяной ненависти.
— Это на благо человечества, — сказал он, пытаясь вернуть ее к тому, что она знала и чему он ее научил; слабость в собственном голосе была ему отвратительна.
Зачем она приходила? Промямленные обещания сделать Джозефу подарок были всего лишь отговоркой, дабы увидеть то, что она желала видеть, желала ныне поставить ему в вину. Она не позволила ему коснуться ее либо поторопить ее уйти.
— Вообрази себе, что Ангелика заболела и можно извлечь лекарство… — начал он. Она перебила его с ужасным хладнокровием:
— Не произноси ее имени в этом месте.
— Не суди прямолинейно. Ты должна представить себе обширную паутину знаний, кои только предстоит добыть. Мы медленно заполняем пробелы.
Как он был глуп.
Перед театральным уходом Констанс к ней добродушно подступился Роуэн. Он не поскупился даже на светское приглашение, вряд ли искреннее, но Констанс, разумеется, презрительно его отвергла, как отвергала любые приглашения.
Снаружи она набросилась на Джозефа:
— Твое сердце не сокрушается? Нисколько?
— Сию минуту, — признал он. — Отправляйся домой.
Она взметнулась со двора, словно безумица или ястребица; доктор Роуэн возложил руку на плечо Джозефа, и тот залился краской стыда.
— Ах, Бартон, не стоит вам переживать. Такова их природа — подавляющего их большинства. Исключения редки; у моей Кэролайн выдержка бессемеровская.[22] Но как правило, организм их слаб. Вам не следовало приглашать ее сюда, сэр, тут вы допустили некоторую оплошность.
Джозеф оставался снаружи, может быть, слишком долго, созерцая льющийся с карнизов дождь. Он заслужил упрек Роуэна. Ему случалось вкоренять в студентов-медиков и совсем юных ассистентов понимание того, сколь важно запирать двери от людей, способных недопонять происходящее. Вопли протеста то и дело мешали их работе, а имя доктора Роуэна — имевшее куда большую ценность, нежели супружеская гордость Джозефа, — пострадало, будучи оклеветано в газетной статье самодовольным ирландским драматургом, кой славился остроумием, но не обладал умом достаточно острым, дабы уразуметь значение труда Роуэна, и позволил себе усомниться в члене Королевского общества хирургов с целью продать билеты на фарс. Редко злившийся Роуэн назвал автора «Люцифером сцены». Он помавал газетой и кричал: «Разумеется, пусть люди гибнут, главное, чтобы выжившие наслаждались его последним спектаклем!»
Джозеф не хотел возвращаться внутрь. Ее обеспокоил гам. И разумеется, само зрелище. Конечно же запах поразил непривычный нос. Джозефу следовало нагнать ее и успокоить. Нагнать и выбранить. Возвратившись этим вечером ни минутой раньше обычного, он станет держать себя с нею как прежде. Он пребывал снаружи, не сняв фартука. Он часто распекал за это тех, над кем начальствовал.
Они звали его «директрисой». Гарри однажды сказал Джозефу, что на его месте побил бы очередного обидчика, — подтвердив тем самым, что исходное оскорбление достигло чаемой цели. Попусту глазеть на дождь не подобает и не пристало. Роуэн вот-вот пошлет за ним мальчика.
Дождь внезапно унялся. Трескотню луж и барабанную дробь крыш заместила оглушительная тишина.
Пронзенные лучами вновь показавшегося солнца толстые капли срывались с карнизов, одна нерешительнее другой. Капли высвобождались и падали, являя такую медлительность, что, хотя Джозефу были ведомы физические уравнения, кои навязывали падающей воде непреложную меру ускорения, он допустил существование компенсаторного оптического закона, порождающего обманчивую истому, некое свойство света, роговиц или перспективы, что тормозило не скорость, но лишь восприятие скорости, как если бы факты могли покрываться налетом вымысла, иллюзорным глянцем, будящим воображение, однако несущественным, разумеется, или существенным лишь потому, что этот глянец мог смягчить — для слабых — скрытую под ним непреложную горечь мира.
Должно принимать и то и другое, полагал он, и правду и вымысел. Должно не позволять себе верить одним только иллюзиям; иначе станешь глупцом или женщиной. Впрочем, по временам это, быть может, не так уж опасно. Его дочь по-прежнему жила счастливо в медленно падающем дожде, или даже во встающем дожде, как она однажды объявила. Облако, похожее на собаку; улыбчивая собака с облаками в глазах; десны дряхлого нищего, пятнистые, как у собаки; все, что Ангелика описывала Джозефу в какой-то момент, складывалось в бесконечную цепь утешений и развлечений, заимствованных с бессмысленных плоскостей мироздания.
По ее настоянию он старался воспринять картинки в облаках. Шаблонные комплекты горных хребтов в макрелевом небе почти напоминали, признавал он (смущаясь даже перед маленькой девочкой, наделенной таким воображением)…
— … остатки скелета морской рептилии, привезенные с холмов Дорсета девочкой, знаешь ли, всего лишь чуть старше тебя. Она обнаружила кое-что очень важное, и все сама, задействовав свои глаза и разум.
— А что это было? Оно правда было похоже на эти облака?
— Ох, я не знаю. Я предполагаю. Оно умерло бессчетные века назад и сделалось камнем, таким же, как камень вокруг него.
— Может быть, кто-то сделал его из камня.
— Нет, однажды оно было живое.
— Ты его видел?
— Я о нем читал.
— Может быть, ты неправ. Может быть, Господь положил его туда, чтобы тебя одурачить.
Он тогда засмеялся, любуясь ее детским умом, сказками, кои тот порождал, ее способностью почти схватывать самую суть. Но сейчас, после представления, устроенного в лаборатории ее матерью, после истекших дней проживания под одной крышей с беспримесными фантазиями Констанс, воспоминание поменяло окрас. В тот день он очаровался утлой иллюзией (его дочь была маленькой умной сказочницей) и не увидел скрытой под ней затушеванной, горькой правды: она повторяла на попугайский манер сказанное кем-то еще, то ли матерью, то ли Норой, то ли какой-нибудь пустословящей церковной мышью в рваных одеждах, кою Констанс привечала в доме за чаем и печеньем, пока Джозеф отлучался. Однажды дочь схлестнется с ним в аналогичной ситуации; стоя один в запятнанном фартуке, он станет жалостно вымаливать ее прощение за то, что помог улучшить положение человечества. Он не сделал ничего, чтобы этому воспрепятствовать. Это случится. Он потеряет и ее.
Ибо влияние Констанс было воистину сильным. По возвращении в лабораторию он вопреки себе воспринял ее глазами и ушами жены. Представив себя женщиной, коя не способна переступить через непосредственные ощущения и эмоции, он согласился: это помещение ставило в тупик, даже причиняло боль. Констанс не обладала разумом, способным отринуть ужас момента в пользу отсроченной ценности взвешенного суждения, оттого увиденное здесь должно было потрясти ее до глубины души. Особенно тревожил гам. Джозеф припоминал, что, когда он поступил на службу, этот гам обеспокоил на несколько дней даже его (чей слух свыкся с пушками, с мужчинами, принимавшими на себя вражеский огонь, с хирургической палаткой).
Хирургическая палатка. Джозеф без труда мог вызвать из памяти скрежет пилы, режущей кость. В первый раз взяв инструмент в руки, он боялся, что проблюется или разрыдается на месте. Вместо этого и вопреки всем стараниям сохранить хладнокровие он повел себя гротескно: пилил и смеялся. Капрал перекусывал ремень, а Джозеф не мог сдержать хихиканье, пока рука его двигалась сама по себе. Он полагал, что никогда не свыкнется с подобными ужасами, однако вскоре уже мог выполнять самые отвратительные задачи в преддверье обеда, уняв нервический смех. Все же он должен был признать: при первом испытании Констанс сыграла лучше его.
XI
Джозефу полагалось заехать за Гарри и отправиться с ним к ужину и боксу, но благоразумие повелело ему провести вечер с женой и дочерью, дабы залатать прорехи равно в дисциплине и взаимовлечении, дабы приняться за очистку авгиевых конюшен своего дома.
Покинув Лабиринт по обыкновению последним, он навестил, таким образом, Делакортов с целью принести свои извинения.
Не успела маленькая пучеглазая служанка возвестить слабым валлийским голосом: «Мистер Бартон», — как Гарри завопил точно ребенок:
— Джо! Превосходно! Мы нуждаемся в руководстве по части военных действий.
Семейный пейзаж на полу гостиной поразил Джозефа, ибо, невзирая на заявленное равнодушие к семье, Гарри возлежал на ковре за взводом оловянных фигурок, что выстроились супротив тяжелой конницы под командованием маленького мальчика. На кушетке дремали две лимонные гончие, голова одной покоилась на брюхе другой. Они выглядели знакомо; быть может, их освободили от службы в Лабиринте.
Джозеф изучал картину, предоставляя Гарри возможность взять себя в руки и восстановить порядок, однако друг его оставался распластан, уперев подбородок в ладони, а собаки и не думали убираться с несуразного насеста.
— Присаживайся и посоветуй Гасу, будь любезен, как сформировать фалангу и все такое.
Джозеф сел на краешек кушетки.
— Пожалуйста, сэр, скажите, — вопросил мальчик, — верно ли они расставлены?
— Я прошу прощения. Я не служил в кавалерии.
— Этот человек, Гас, это мистер Бартон, о коем я тебе рассказывал. Он не доктор, однако он учился накладывать швы на наших раненых в Африке. И вот однажды, когда завывающие чернокожие прорываются сквозь кордон и направляются к госпитальной палатке, наш мистер Бартон эвакуирует раненых в другое место, организуя притом ответный огонь, и даже ведет горстку солдат в бой. Представь себе, Гас, он разместил вооруженных людей так, чтобы прикрыть эвакуацию и заставить негров поверить, будто с тыла к нашим подошли свежие силы. Негры подумали, что вот-вот попадут в окружение, ну и дали стрекача. Разумеется, никакого подкрепления не было. Так мистер Бартон спас положение. Об этом писали все газеты.
— Сэр, это правда?
— В основных чертах, я полагаю, да. Другое дело, что о таком редко вспоминаешь.
— Редко вспоминаешь? Его утыкали наградами с ног до головы. Все то прекрасное, что есть в англичанах, Гас, заключено в этом человеке. Ты должен гордиться тем, что пожал ему руку.
Пока Гарри нежился на ковре, мальчик почтительно встал и с великой серьезностью подал Джозефу маленькую руку.
— Огастес, ты пойдешь по стопам отца и станешь медиком?
— Нет, сэр, военным. Как вы, сэр.
Дитя желало быть похожим на него! Намерение было столь примечательно, что Джозеф, устало волоча ноги домой, еле сдерживал смех. У него самого никогда не будет такого ребенка — но если бы только Ангелика получила завершенность! Он хотел от нее именно этого: чтобы она, с каждым днем все более походившая на продавщицу канцелярских товаров, в кою влюбился ее отец, выбралась из детства и стала чем-то иным. Он страстно желал узреть ее очищенной и устоявшейся, без приступов гнева, ночных страхов либо вездесущей куклы, без противоречий, нетвердого постижения истины, переменчивого нрава. Он различал, как сквозь окалину детства брезжит высокопробная сущность. То был вопрос терпеливого экстрагирования. Сейчас она ревет без повода, но, обретя завершенность, станет уравновешенной. Однажды она явит миловидность, красоту чаровницы, кою Джозеф впервые увидел в окне канцелярской лавки. Сейчас ее ответы попеременно занятны и незрелы; обретя же завершенность, Ангелика станет образованной, учтивой в словах, благоприличной женой, либо соратницей отцу, не исключено, что и ученым; по меньшей мере проявит научный склад ума. За едой они сядут друг против друга, и она опишет открытие в области, коя плохо ему знакома, в химии или физике. В свой черед она поинтересуется его работой и не станет оплакивать бессловесных тварей; напротив, она порадуется за людей, в особенности детей, чьи страдания будут облегчены. После пудинга она поднесет ему табак и, если глаза его начнут отказывать, станет читать ему у камина. Она обопрется о подлокотник кушетки, и кайма рукава вдавится в нежную белую плоть ее предплечья.
Почти немедленно видение овеществилось: он пришел домой и был встречен не Констанс, но Ангеликой, коя была необычайно рада его приветствовать. Она сейчас же упросила его присесть, дабы сыграть для него на фортепьяно. Пока она, спотыкаясь, наигрывала пьеску за пьеской, Джозеф вспоминал, как этих же клавиш касались пальцы Констанс. В прошлом, когда та вставала, он неизменно заключал ее в объятия, ибо не мог противиться сей картине — Констанс, источающая музыку.
Констанс пока что не возвращалась, а дочь не выказывала симптомов припадка и равно не желала переходить в ведение Норы. Джозеф, таким образом, решил оказать Констанс помощь, ибо ее сегодняшний визит в Лабиринт доказал лишь, что она сокрушена своими обязанностями. И если Ангелика действительно противится новой спальне, Джозеф научит ее вести себя сообразно, оказав услугу равно ребенку и жене. Оставив Нору в кухне, он повел Ангелику сквозь ее ежевечернюю рутину. Девочка, взбудоражившись такой переменой, отнюдь не жаловалась, но почти зримо росла ему навстречу. Она восторгалась тем, что папочка о ней заботится.
Он снял пиджак и воротничок, закатал рукава и, полагая, что выглядит более чем забавно, преклонил колени у бадьи. Он помог Ангелике раздеться. Он вместе с ней помыл руки. Она намылилась и цветочно благоухала.
Его лучшие побуждения, однако, почти сразу натолкнулись на подозрение и противление, когда Констанс наконец возвратилась из загадочного вечернего путешествия, длительного прогула, предпринятого, когда ею намечалось отсутствие мужа.
— Я желал показать Ангелике, что нововведения касаются и ее тоже, — пояснил он, на что Констанс с натянутым добродушием предложила вновь принять бразды детского туалета. — Я равно желал подарить тебя необходимой передышкой, — сказал он примирительно, но Констанс не отступилась, не извинилась за свое дневное поведение, ни удостоила их приятственной беседой.
Она вновь и вновь пыталась от него отделаться, вначале незаметно (подавая полотенца, гребни, пудру прежде, чем он осознавал, что же потребно Ангелике), а затем в открытую, предлагая «освободить» его ради излюбленных вечерних развлечений. В конце концов непреклонность в ее цедимых сквозь зубы просьбах достигла концентрации, кою он не пожелал терпеть. — Хорошо же, твоя мать закончит с тобой.
— Папочка, останься! — тут же заорала Ангелика.
Джозеф не чуждался тщеславия. Внезапная мольба о его обществе была мила ему. Не чуждался он и мстительности. Днем Констанс вторглась в его царство, ныне отвергает его оливковую ветвь; все это сильно его разозлило. Сколь бесцеремонно она уже водворила себя на место, каковое он только что освободил, перестилая простыни, кои он застелил весьма хорошо!
— Папочка, останься! — настаивала Ангелика. — Я хочу папочку тоже! Останься, папочка, останься!
Джозеф замешкался, и отчаянные мольбы Ангелики удвоились. Она содрогалась, ее личико искривилось, на глазах выступили слезы.
— Я не хочу мамочку, я хочу только папочку! — заключила она, разрыдавшись вволю и в высшей степени трогательно. Пару дней назад его общество отзывалось в девочке абсолютным безразличием, ныне она желала его с прискорбной настойчивостью.
— Что ты с нею сделал? — зашипела Констанс.
— Сделал? Дабы она предпочла на миг мое внимание? В кои-то веки?
Джозеф оставил бы комнату, но ребенок исторг вопль, исполненный такого ужаса, что Констанс позвала мужа назад и без лишних слов покинула поле боя.
Он читал Ангелике и слышал, как Констанс шныряла под дверью, а затем, не таясь, сошла по лестнице и нервически заиграла на фортепьяно. Ангелика, сладостно покорная отцу, закрыла глазки по первому его увещеванию и уснула. Ее кудри, мягкие и густые, коснулись его ладони, как некогда — волосы Констанс.
Он взошел к себе. Разумеется, Констанс там не было.
Иногда он наблюдал, как его и ее расстройства всходят одновременно и лозы сии душат одна другую, хоть и посажены на расстоянии многие годы назад; теперь же он и она слишком медлительны и подавлены, дабы приложить адское усилие, без коего невозможно обрезать сплетенные ветви. Он желал, чтобы эта ночь обернулась примирением, уняла воспаленную ярость, заштопала изношенные отношения. Он желал вернуть каждого на свое место.
Он ждал. Она пряталась в тенях внизу. Она его боялась. Он покажет ей, что этот страх нелеп. Он станет ждать, пока она не явится. Он не будет ни гнаться за ней, ни спугивать ее с поста у кровати Ангелики. Такая погоня недостойна его и, вероятно, неприятна ей.
— Полагаю, настало время одолеть наши страхи, наши вполне понятные страхи, — пояснил он, когда наконец она появилась. Его удивили как собственные слова и действия, так и ее безгласная уступчивость. Он уже начал считать, что более не испытывает к ней влечения — вероятно, вследствие ее возраста, здоровья, причуд или просто из-за вынужденного голодания со времени последней катастрофы, словно ее небрежение им сделалось уютно привычным. И все-таки сейчас он желал ее, и они сблизились манером, что, судя по всему, не страшил ее и не мучил.
Джозеф был внимателен к ее здоровью, и его внимание вознаграждалось ее нежностью — одно мгновение, может быть, два, пока, разумеется, ребенок внизу не позвал ее и она не бежала от мужа бессердечно и весьма охотно.
Он погнался за ней вопреки себе и позабыв о достоинстве, и Ангелика заставила себя слабо кашлянуть пару раз, оправдывая материнское волнение, после чего заявила, перенимая слова Констанс, что задыхалась — во сне или от щекотки в горле, раздутых до трагедии нервами Констанс и восприимчивостью полусонного ребенка к влиянию матери. Тут, однако, малоприятное положение Джозефа — полностью раздетый, он стоял перед ними в проеме двери — принудило его ретироваться в стыде и бешенстве: его женщины взаимно предпочли друг друга в самом унизительном для него свете.
Возбужденный, он ждал, храня увядающую надежду на возвращение Констанс. Констанс не явилась. Помещение угнетало его дух. Он ощутил позыв что-нибудь ударить. Тьма и тяжесть комнаты удушали. Она выбрала все эти вещи, в точности такие, чтобы тяготить его, иссушать его нервы, разъедать пространство, в коем он двигался, уплотнять воздух, доступный его легким. Весь дом был непригоден для жизни. Он смердел женским и отвращал мужчину. Джозеф пытался замедлить темп, в коем Констанс осваивала жилище, когда вскоре после свадьбы стало ясно, что она не ведает предела и способна громоздить мрак на мрак, груду подле груды, прореживая свет на свой вкус и в соответствии с новейшей «декораторской» теорией, превращая дом в пытку, заваливая, забивая, занавешивая комнату за комнатой, зарешечивая либо поглощая солнце.
Джозеф мерил шагами ярды вкрадчивого багрянца и черноты, изогнутых фасадов шкафчиков с насупленной лакировкой, ряд платяных шкафов, подобный женщине в профиль, балдахины постели — возмутительной постели, на коей минуты назад они почти смогли свести на нет разверзавшуюся между ними пропасть. Она предпочла другой исход. Они были столь близки — и она уплыла прочь. Его пронзала боль. В этот злосчастный миг, перемешавший злость и похоть, когда страсть истребляла дисциплину, Констанс, к злосчастью, вернулась, застав Джозефа врасплох. На лице ее написалась ясная брезгливость, и он во мгновение ока стал мальчиком, коего гувернантка-мать карала в сравнимую минуту его открытия; он не вспоминал о том десятки лет.
— В аду, — говорила Ангелика ужасающе спокойно, заставив его стоять в той же постыдной позиции, в коей он был застигнут, — рукоблуды беспрестанно тонут в океане семени, семени бесов, черном и жирном, горячем, как смола, полном игл с острыми крючками. Рукоблуды захлебываются этой мерзостью, нескончаемо пылая неутолимой страстью и болью, ибо иглы входят именно сюда, — и она едва не дотронулась сверкающим жемчугом указующего ногтя до места, куда на веки вечные вопьются крючки.
XII
За завтраком говорила одна Ангелика:
— Папочка, а пингвины летальные? Значит, они цыплята?
В обычных условиях он призвал бы Нору отвести ребенка в детскую, и Констанс смотрела бы побито, однако сегодня он не желал оставаться наедине с безумной и обезумевающей женой. Его наместничество продолжало идти ко дну. Женщины не преминули вторгнуться в интимнейшие уголки его владений, умалив его до неловкого дитяти, в то время как ему полагалось быть хозяином. До отбытия он отмел затянувшееся смятение и попытался утешить взбалмошную супругу, взяв ее за руку, однако мышцы ее увяли от прикосновения. Он сказал ей, что бояться попросту нечего — ни за себя, ни за очевидно крепкое здоровье ребенка. Она кивнула, избегнув его взгляда.
— Не произноси имени Ангелики в этом месте, — неистовствовала Констанс накануне во время припадка в лаборатории. Крючок этого колкого замечания впился в сознание Джозефа, открыв незаживающую самообновляющуюся травму, и, как если бы стыд его прошлой ночью был раной, в кою могла просочиться бактерия, его заразили типично женские ужасы Констанс. Он с трудом управился с утренними обязанностями, ибо воспринимал их с ее нервической точки зрения. Наконец, рану покрыл гнев, этот защитный панцирь: Джозеф возмутился нескончаемым вторжением отсутствующей жены, атакой ее сознательной непонятливости и женских сантиментов, подкармливаемых романами и слабоумных, глупых. Джозеф разъярился настолько, что предметами, кои только вчера вдохновляли его на усердный труд, даря эстетическим наслаждением от опытов и численным удовлетворением от замеров, — горячечными реакциями, рефлексивными позами, географией распространения инфекции, отмечаемой на анатомических рисунках, — он занимался теперь, браня про себя упорствующую жену: «Это на благо человечества. Это поведает нам, как болезнь возникает от раны. Это для твоей же пользы». Лишь по истечении неосознанного и невозместимого времени Джозеф заметил свирепость и неточность, с коими трудился над животным.
Он вновь потерял всякую власть над собой, не заметив, когда именно сбился в расчетах; так было с журналом и во сне, так, по намекам Лема, Джозеф вел себя куда дольше много лет назад. Он спешно исправил ошибки. Разброд в доме станет преследовать его даже здесь, сметая все на своем пути, если только Джозеф не обретет контроль над ним раз и навсегда.
— Что же, теперь Гас пылает страстью к доктору Бартону, герою битвы при Госпитале. Он именует тебя доктором Бартоном, не внимая моим объяснениям касательно разницы. «Папочка, когда мы снова увидим доктора Бартона? На мои вопросы может ответить только военный». Чувствуешь себя, ей-богу, почти никчемным, — добавил Гарри, несообразно засмеявшись.
Несоразмерная гордыня, коя охватила Джозефа ввиду этого беззастенчивого и, не исключено, вымышленного комплимента, лишний раз доказывала, что он в самом деле вел почти безрадостное существование. Работа (до разрушительного визита Констанс), вечера, проводимые с Гарри, минуты в обществе Ангелики в последнее время — то были преходящие удовольствия, нечасто озарявшие жизнь, из коей исчезали и дружество и тепло. Джозеф вновь принял решение реформировать свой дом — и немедленно устыдился того, сколь много раз принимал это решение, ничего в итоге не разрешив.
Он украдкой приобрел у Гарри изделие для джентльменов. До конца дня оно обреталось в кармане Джозефа с солидностью инженерской диаграммы или опоры моста. Он доставил домой столько цветов, сколько смог унести, одарил ими Констанс, кротко ее поцеловал. Его дочь против обычая бросилась к нему в объятия, упрашивая посидеть и поговорить с ней. Она осведомилась, не принести ли ему чай.
Нора заводила часы с восьмидневным запасом хода, и Джозеф сидел, напоен волшебным ощущением, словно бы pater familias,[23] будто весомости всех его бесплодных решений наконец достало для воскрешения домашнего спокойствия. Дочь порывалась развлечь его; жена входила и уходила, водворяя цветы и домашнюю негу по его вкусу; служанка работала, храня молчание. Он нащупал в кармане клеенчатый квадратик, таивший изделие, кое Гарри передал Джозефу без пояснения, насмешки либо вопроса. Оно сделалось талисманом, его тайной, ибо едва оно завелось у Джозефа, в доме водворился порядок.
Он всем сердцем желал мира — каковой длился в течение ужина и отхода ребенка ко сну — и не осмелился тем вечером заявить свои права, не пожелал тратить могучий козырь, что берег в кармане целый день. По правде говоря, Джозеф страшился; лишь днем позже он осознал, что был остановлен не столько заботой, сколько притворством. Он колебался, ибо не желал погубить наведенный Констанс прекрасный, поддельный лоск безмятежного бытия, чтобы столкнуться затем с очередными ночными драмами и досадами. Его побили столь основательно, что малейшей угрозы нового удара хватило, дабы он принял условия Констанс покорно и покойно.
И вот двадцать четыре часа спустя, когда она вознамерилась вновь усадить Ангелику на фортепьянную скамеечку и тем самым впрыснуть в семейную жизнь новую дозу анестезии, Джозеф, услав Ангелику прочь, заговорил со страстью, коя удивила его больше всего:
— Нет, Кон, ты. Помнишь тот вечер, когда ты ужинала здесь в самый первый раз? Ты играла для меня.
Ты же помнишь, правда? Едва ли я когда-либо ощущал себя лучше, нежели тем вечером. Я стоял у тебя за спиной. Сыграй же.
Она согласилась. Он сел подле нее, чуть позади; он жаждал воскресить переживание, кое музыка Констанс внушила ему давным-давно в безупречный миг, вечно живший в его памяти: ощущение единства с нею и свободы от любых забот, блаженное высвобождение из себя (каковое он мучительно испытывал последние недели). Увы, ныне экстаз оказался весьма разжиженным. Джозеф приказал себе верить в то, что повторение способно реставрировать их, освежить ее юность, даримое ему тепло. Он полагал, что музыка перенесет его в день, когда Констанс не только не поблекла, но и не блекла бы никогда, когда ничто в ней не поддавалось переменам либо времени, ни красота, ни любовь к нему, ни страсть к нему. Он напрягся, дабы обрести подобное состояние.
Она закончила, поднялась, и, пока мелодия в нем не угасла, он обнял Констанс, как поступил и годы тому назад.
— Ты никогда не помышляешь обо мне с теплотой? — взмолился он.
Она проронила только:
— Доктора, однако…
— Никакой опасности, — ответил он наверху.
Он отнесся к ней со всей нежностью, на какую только был способен. Учитывая расстройства прошедших дней, не говоря об испытаниях, коим он был подвержен прошедшие годы, его добродушная сдержанность заслуживала отклика, благодарности, признания того, что в этих тяжких обстоятельствах он не сделался чудовищем, не уподобился туркам или французам. Чем же была вознаграждена его любезность? Констанс неумолчно рыдала. Он пытался описать приспособление и уверить ее в его надежности, но она, уступив чувствительности, перемешавшейся с тревогой, была не способна что-либо услышать. Его старания утешить Констанс лишь усугубили ее терзания и почти не укрепили его решимости. Девятый вал ее эмоций подразумевал, что Джозеф был бесчувственной тварью либо существом столь омерзительным, что она отвернулась, зажмурилась, прикусила губу, захныкала как дитя, готовясь к насилию вместо того, чтобы посмотреть мужу в глаза. Когда его поведение вскоре переиначилось, оправдав ее страхи, удивляться не следовало ни ему, ни ей.
После, в молчании, напитанном меланхолией и злобой, она хотела было тайком улизнуть, дабы навестить детскую кроватку. «Останься», — кротко попросил он, и она подчинилась, но слишком поспешно, руководясь лишь очевидным страхом. Что бы он ни совершил в жизни — а он не отрицал своих слабостей и провалов, грешных деяний и помыслов, — этой ночью, бесспорно, он все сделал правильно, поступив так, как может и должен поступать мужчина. Однако страх и безмолвные обвинения Констанс не прекращались.
XIII
Я прочел сегодня кое-что по твоему вкусу, — поведал Гарри. — Некий естествовед, посвятивший себя описанию азиатских волглых рептилий, обнаружил нам на потеху новый вид жабы — в Китае то ли в Индии. Из представителей этого вида только самки имеют кожу, отравляющую вероятных местных хищников.
О таком мы наслышаны, но вот маленькая странность: простое прикосновение к плоти оной самки ядовито и для большинства самцов ее же вида. Оно их не умерщвляет, как умерщвляет хищников, однако же после такого касания самец делается больным, временно цепенеет. Парней привлекает, разумеется, ее запах, они не могут ему противиться. О вкусах не спорят, не мне о них судить. В любом случае самцы пытаются оседлать самку, но, уперевшись зелененькими передними ножками в соблазнительные бородавки на ее гладкой спинке, оказываются вскоре неспособными к спариванию, валятся назад и попросту никнут, будучи буквально оглушены самкой и уязвимы для тех самых хищников, кои сторонятся ярко раскрашенных самок, сознавая их ядовитость, но очень даже не против сожрать славного мышастого самца, восхитительно парализованного, точь-в-точь plat principal[24] в «Лятуреле», спасибо той же самке. Но самое странное, мой друг, еще впереди. Ибо, если ты помнишь, я сказал «для большинства самцов». Время от времени образуется кавалер, неотличимый от своих коллег, и, движимый, подобно им, божественным ароматом госпожи, взбирается на борт.
Только этот блаженный мальчик совершенно не желает столбенеть. Напротив, он высовывает в знак довольства длинный язык, стреноживает даму до завершения и счастливо скачет прочь. Теперь заметь два момента: во-первых, его соответствие данной конкретной даме вовсе не означает, что он подойдет и следующей. Оно не доказывает, что он невосприимчив ко всем самкам, равно как не означает, что у нее недостаточно яда. И то и другое неверно.
Он невосприимчив лишь к данной самке, а она, в свой черед, бессильна только перед этим самцом, в той или иной степени. Во-вторых, до того, как ты на манер наших поэтесс воспоешь мудрость Любви, благодаря коей всякая она обретает его, неповторимо согласующегося с ее неповторимым обаянием, прими к сведению: как только наш паренек спешивается с дамы, к чарам коей невосприимчив и предопределен, он тут же самоуверенно припускает к новой подруге, а она, как я и сказал, статистически почти определенно ему не поддастся и оставит его, потрясенного и отупевшего, на съедение падучей сове, ползучей змее или проголодавшемуся китайскому бродяге, охочему до разнообразных жаб. Ну, что ты на это скажешь? Господь и Его женщины не устают забавлять и изумлять, правда? Читая обо всем этом, я думал именно о тебе.
Экипаж накренился влево, развернулся слишком поспешно, и Гарри навалился на плечо Джозефа.
— Я думаю, что Констанс, быть может, больна, — открылся Джозеф тихо, будто нажим выдавил из него признание.
— И каков ваш диагноз, доктор Бартон?
— Я имею в виду скорее «беспокойна», нежели «больна», понимаешь ли.
— Не вполне уверен, что понимаю.
— Я тоже. Она изрекает форменные нелепости. Я с трудом постигаю, что на нее нашло.
Гарри порекомендовал своего бывшего профессора, доктора Дугласа Майлза с Кавендиш-сквер, «в некотором роде специалиста по умопомешательствам как тяжелым, так и легким». Они вышли из экипажа, достигнув цели Гарри.
— Ты уверен, что я не могу увлечь тебя с собой? В ночь призрачных удовольствий? — спросил тот перед трехэтажным рестораном, в коем ужин сервировался лишь на первом этаже. — Это лечение может встать тебе дешевле старика Майлза.
Джозеф в одиночестве одолевал квартал и размышлял о ночи, коя ожидала Гарри (его друг развязывает узел галстука), затем — о переплетенных скелетах (Джозеф пинает мужчину, и женский череп запрокидывается набок). Он достаточно изучил анатомию и знал, какие мышцы шеи должны сократиться, дабы произвести подобное движение живого тела… мышечное волокно, красное и серое, глазные яблоки, что перекатываются в своих норах, оголенные сухожилия, напрягшиеся одно подле другого, разделенные прокладками кости. Затем — кожа и волосы, расцветка, лицо Констанс, Констанс запрокидывает голову набок, не в восторге, но в страхе или помешательстве. За нею гнались призраки из голубого света, и она перепугала ребенка своими фантазиями.
Туман густел, прокисал, жалил глаза. Лицо Джозефа словно покрывалось глазурью. В дверных проемах возникали женщины, одна здесь, другая там. Он забирался все глубже в их квартал, и они собирались по три или четыре на берегах озер газового света. Он оказался в чужой стране, среди ее подданных, в глубоком тылу, и здешний язык был проще и громче. Они подходили, делали предложения и уплывали, дабы перегруппироваться, образовав новый строй. Среди этих женщин чувствовалась успокоенность, коя не отыскивалась более нигде.
В респектабельном Лондоне дамы, казалось, ускоряли шаг, стоило Джозефу поднять на них глаза, и семенили прочь, хотя взгляд его ничего не значил. Возможно, он непреднамеренно выражал желание, кое их пугало. Возможно, Джозеф был властен над своим лицом не более, чем над мыслями. И все же он мог неторопливо оглядывать обитателей сего квартала, смаковать откровенное изучение лиц, кое в обыденной жизни не дозволялось.
Он побудил себя к возвращению в отвратительное жилище, надеясь против знания и логики застать Констанс спящей и Ангелику — бодрствующей, готовой к беседе. Вместо этого он попал в дом на грани хаоса. Нора отпросилась со службы, и Констанс, заняв ее место, приготовила гнусную трапезу. Одно лишь общество Ангелики утешало, но когда Джозеф посидел с ней подле ее кровати, она яро воспротивилась его уходу; то проявлялась одержимость сказками Констанс о сверхъестественном.
— Я НЕ ОСТАНУСЬ ОДНА! — возопила она, и ее нервозная мать (красные глаза, очерченные мглой) прискакала к ней и стала предсказуемо потакать ее капризам.
Душевное расстройство психики Констанс привело к вопиющему ослушанию. Она не таясь отказалась отправляться в постель и покидать свой пост при ребенке.
Наутро Джозеф сообщил ей, что неделю спустя Ангелика отправится в школу мистера Доусона, дабы получить надлежащее образование.
— Все ваши поступки, и твои, и ее, принуждают меня обеспокоиться ее просвещением вдвое против прежнего.
— Так покажи ей свою прекрасную лабораторию, — ледяным тоном отвечала Констанс. — Она просветит Ангелику на твой счет куда как выразительно.
XIV
Он далеко не сразу заметил постепенное разложение личности Констанс, ежедневное бесконечно малое видоизменение ее лица и характера. Однако ныне за единую неделю карнавал хаоса развернул в их доме шатры и расчехлил трубы. Вихри бешенства почти сбивали Джозефа с ног, и он ощущал необходимость закрепить все и вся, дабы ураганами не смело воспоминания, мебель, ребенка, жену, его самого. За считанные дни с тех пор, как он изгнал Ангелику из родительского сада, ситуация сделалась непоправимой, но и в немалой степени комической. Джозеф был не в состоянии целиком объяснить ее даже Гарри.
Проблема представлялась неприступной ввиду своей безразмерное. Выбрать и выделить одну подробность — Констанс боялась темноты, или пробуждалась посреди всякой ночи, или воображала парящих бесов, или истерически и злобно не повиновалась Джозефу — значило сразу и преувеличить, и преуменьшить, даже отклониться от сути дела и конечно же впасть в самообличение (ибо Джозеф допустил эти страх, бессонницу, своенравие).
Он сидел перед доктором Дугласом Майлзом, потеряв дар речи, и скорее променял бы врачебный кабинет на поле боя, нежели вымолвил хоть слово. Он не мог смотреть специалисту в глаза и взамен позволил себе заворожиться чудовищным растением, кое загораживало свет, падавший из французского окна; зеленые и желтые листья, толстые и складчатые, местами разодранные, распускались на черенках толщиной в запястье Джозефа: участок джунглей, заточенный на втором этаже Кавендиш-сквер.
— Говорите. — Древнее лицо доктора Майлза грузно свешивалось с его черепа подобно мешку, насаженному на палку. — Говорите, говорите. Растраченное время, сэр, не вернешь.
Джозеф занес в реестр ее неспособность смириться с переводом ребенка в отдельную детскую, ее блуждания по комнатам в любое время ночи, ее непрестанный страх за ребенка, ее беспричинные рыдания, ужас, что вселял в нее муж, болезненность ее мышления, занимаемого убийцами и чужеземными мятежниками, ее отвращение к его работе, ее подозрительные расспросы, ее рассказы о привидениях, летающих вокруг кровати ребенка. Он потерял счет времени, закончил приступом кашля и принял предложение Майлза испить хереса, вновь поразившись тому, сколь явно бежит всякого подобающего самоконтроля.
— Дабы обрубить швартовы рассудка, потребен нож, — заметил доктор Майлз, бассетообразно подтягивая низко упавшую челюсть. — Что за хворь ее гложет? Каков корень ее поведения?
— У меня есть недостатки, — признался Джозеф, уязвленный тем, сколь быстро его раскусили. — Возможно, мои аппетиты…
— Забудьте о своих грешках, сэр, — глумливо усмехнулся врач. — Вы тут ни при чем.
— Я постановил, что наша дочь получит образование сообразно ее положению и талантам.
— Чепуха. Сие едва ли возбудило бы помешательство. Ревность — возможно, в иных женщинах, сопротивление, неповиновение. Вы же говорите о подавленности, расшатанных нервах, апатии, неврастении и галлюцинациях.
Он считал симптомы хрупкими пальцами, кои сгибались, едва не ломаясь.
— Она не может иметь еще одного ребенка и опасается противоестественно… она приняла увещевания докторов слишком близко к сердцу. Она боится, истерически, понимаете?
— Ни капли. Говорите яснее, хорошо?
Джозеф изо всех сил пытался составить надлежащее описание их супружеских отношений, однако сдался и признался в замешательстве:
— Я боюсь, она за моей спиной настраивает против меня ребенка. Хотя вина здесь может лежать на мне, ибо я слишком опрометчиво… Моя супруга происходит из другого… она вышла из стен благотворительной школы, понимаете?
— Понимаю, сэр. Еще как понимаю. Общество организует себя определенным манером, на что есть свои причины, биологические и необходимые, что вы только сейчас и познаете, не избегнув расходов и потерь. Сделалась ли она при недавнем крушении личности менее покорной? — Джозеф признал, что в последнее время его способность к влиянию свелась на нет. — Способность к влиянию? Как часто вы вынуждены прибегать к телесным наказаниям?
— Никогда не испытывал такой потребности.
Доктор Майлз кратко изумился, затем зримо рассердился.
— Ваши предпочтения, сэр, тут ни при чем, — сказал он наконец. — Вы говорите о явственном психическом неравновесии. Должен сказать вам прямо: вы это неравновесие поощрили. Женские прихоти, мистер Бартон, есть микрокосмическое безумие. Сие наука продемонстрировала категорически. Противоположно, безумие в женщине есть концентрация прихотей, кои обычно уже имеются в ее репертуаре, концентрация, допущенная ею самой и ее нерадивым хозяином. Женщины, как правило, — и я пока что не обладаю исчерпывающими полномочиями говорить о вашей супруге, — но, как правило, они являют собой летучую сущность, коя требует внимательного руководства в пору и девичества, и женской зрелости. Ваш ребенок — девочка, сказали вы? Так вот, черт подери, если вы порете одну, вы можете пороть и другую, и ваша святая обязанность — пороть обеих.
Джозеф не мог признаться, что ни разу не ударил Ангелику и с недавних пор относился к ней с большей теплотой, нежели к ее матери.
— Верность и нежность женщин, мистер. Бартон, есть плоды их железистой системы. Элементарная анатомия, как вам наверняка ведомо. Вы же ученый, разве нет? Отклонение от верности и нежности — кое составляет чистый итог вашей жалобы — может приключиться вследствие истощения той же самой железистой системы.
Я имею сказать, что наука чрезвычайно близка к раскрытию телесной природы характера, и я смею утверждать также, что неприятности, с коими вы сталкиваетесь, происходят от вашего небрежения надзором за первейшими признаками истощения железистой системы вашей супруги. Подобное требование нормально, ибо женщина стареет. Очень может быть, что износ женской индивидуальности между тридцатью пятью и сорока годами, после пятнадцати — двадцати лет замужества, есть иллюстрация к модели Дарвина. Может статься, депульхеризация, огрубление как телесной красоты, так и обаяния вкупе с нравом, случается ровно для того, чтобы обуздывать позднее плодородие, каковое, что преобильно демонстрирует нам отбор, чревато негодным потомством… Поскольку вы попустили этой язве загноиться, не положив ей никаких пределов, на скорое излечение надеяться нечего, тем сложнее вам будет возвратить себе главенство. Более прочего меня волнует вера вашей супруги в то, что привидения стараются изувечить ребенка. Она может представлять опасность для самой себя или ребенка, не исключено, что и для вас. Вы смеетесь. — Джозефу было вовсе не до смеха, он и предположить не мог, что беседа осияна юмором. — Я бы не советовал вам увертываться от этого вопроса… Я, знаете ли, вспомнил, — продолжал пожилой желтеющий доктор и принялся энергично растирать подпорки своего носа, словно желая убедиться в их прочности, — одного господина, кой безмерно любил свою супругу. Всячески ее ублажал. Тратил на нее деньги точно итальянский жиголо. Одевал ее роскошнее некуда и по самой последней моде, после обеда тащил в дом всяческие безделицы, примеченные женой с утра. Каждый вечер — очередной festino[25] и самые именитые гости.
Делал все, чтобы радовать ее и выставлять напоказ. Называл жену Еленой нашего времени, говорил о ней с каждым, кто его терпел… Ужиная однажды вечером в доме этого господина, я был представлен упомянутой даме. Признаться, я тоже был поражен, но лишь тем, что никогда не встречал столь кошмарно непривлекательной женщины. Безобразной. А ее речь! Душу накрывал черный саван. Безусловно, я не принадлежал к меньшинству. Те же мысли читались на лице каждого, кто сидел за столом. За исключением, разумеется, ее супруга. Он взирал на нее с таким огнем во взоре, что делалось неловко. Ее скучнейшее замечание, самая неизящная ее запинка согревали его. Он был безумен. Или быть может, назовем сие любовью, как это нравится дамам? Девочки мечтают о мужчине, кой станет улыбаться их многочисленным недостаткам, словно граням бриллианта. Да, но как объяснить толпы на его частых раутах, ибо лондонский свет устремлялся в его дом, как ни в какой другой? Не ради же удовольствия лицезреть его безотрадную возлюбленную. Что ж, я разгадал эту загадку, лишь отведав супа. Подобного деликатеса я не вкушал никогда в жизни. Повар, трудившийся ради этого господина за ширмой, был гений! Хозяину представлялось, что за столом собрались люди, обожающие его новобрачную, в то время как все изнывали по его столу и тяготились ее присутствием. Я пробрался в кухню и приступил к маэстро. «Я ищу уборную, — сказал я, желая узнать побольше об этом Микеланджело. — Изысканные кушанья. Поведайте, сэр, как вас зовут?» Его явно убедили молчать. Меня посетила мысль: может, супруг отрезал повару язык? Тут сзади послышался голос хозяина, его рука опустилась на мое плечо: «Доктор Майлз! Если вы одурманились настолько, что полагаете сие уборной, какова же ценность ваших врачебных советов?» Взрыв хохота — и мой хозяин направил меня к мнимой цели прочь от места, куда я потаенно стремился. Вы понимаете? Он знал, что его прием обязан своей притягательностью угощению, а вовсе не бледной супруге. Или же он сервировал кушанья как магнит, привлекая ею хладный металл публики, дабы представить на ее обозрение свою любовь к сидевшей рядом женщине. Странное хвастовство, особенно если знать, что — в ту самую ночь, когда я был у него в гостях, — она убила его в его же постели с жестокостью, кою ждешь скорее от неистовствующего монгола чрезвычайно свирепого нрава. Кошмар, разумеется: после такой щедрости, таких жертв, принесенных столь малопривлекательной женщине… Я отмечаю в вас нетерпеливость. Уделите мне чуточку внимания… Она отвечала перед законом. Как она защищалась, Бартон? Сей фанатичный муж, сей преданный принц супружеских искусств был… рискнете угадать? Он был убит в своей постели не приглядной супругой, ибо в течение многих лет ночь за ночью продавал ее армии русского царя. Вы утеряли нить? Она была безумна, Бартон, не менее всякой попадавшейся мне безумицы. Ее судили открытым судом, коему она обстоятельно рассказывала о деяниях русских военных, называя одно нелепое имя за другим: Половой ский, Ивангоевичев, Былиновичичикович. Повествование о том, что творил с нею каждый военный, она уснащала отталкивающими и извращенными подробностями, пока судья не приказал вывести из зала всех, кроме барристеров и консультирующего медика, меня. Ее показания были тверды и последовательны до последней частности. Всякую ночь супруг вводил в ее опочивальню одного или нескольких русских военных и оставлял их, дабы они обходились с нею шокирующим манером, бытующим исключительно в сибирских степях. В подробностях! История, предпочтения, обхождение, внешность каждого военного… она никогда не противоречила себе и умоляла суд взять ее под защиту. Казак Владимировиски писькович брал ее как лев, приказывая ей мурлыкать и называть его фаворитом царицы; серебристые волосы он остригал почти до черепа, поскольку так стригся его отец, и еще потому, что их цвет хорошо смотрелся на фоне синего воротника драгунского мундира (она вынуждена была согласиться), каковой мундир он содержал в идеальном состоянии благодаря слепому денщику, коего спас от верной смерти, отбив у мадьярских разбойников.
Вулямирский неизменно молчал, однако в продолжение акта извергал водопады слез, кои, учитывая его утраты, ее трогали, но, принимая во внимание ее положение, ни в коей мере не смягчали ее ненависти. И так далее, и так далее. Что же, закон недвусмыслен: невозможно было судить ее как преступнику. Как бы кто ни горевал об убитом, она отбыла в Фэрли.
Джозеф, стараясь либо вычленить некую аналогию из вспенившей докторские губы истории, либо рассмеяться, если она заключала в себе юмор, попытался было задать вопрос, что ввиду его мимики и азарта доктора Майлза было воспринято как знак нетерпения, кое доктор Майлз ни под каким соусом не терпел в тех, до кого снизошел советом.
— Уделите мне еще чуточку внимания, сэр. Вы запросили моей оценки. Она отбыла, обрадовавшись решению суда и в убеждении, что королевская власть взяла ее под защиту. Лишь после этого представители Короны взломали шкаф в спальне убитого, врезанный в стену и скрытый за простым платяным шкафом. Мистер Бартон, не подскажете ли, что ждало их внутри? Нет? Четыре мундира российской армии различных полков, но одного и того же размера, принадлежавшие, естественно, убитому. Он вел какие-то жестокие игры с неприглядной и оттого незлобивой супругой, его дом — его крепость, безобидные игры, однако она помрачилась рассудком и, судя по всему, приняла игру за явь. Или, не исключено, она была смекалистой убийцей и ныне, взяв за основу безобидное времяпрепровождение, разыграла безумие, дабы уберечься от виселицы. Признаюсь, я и сам растерялся.
Ах, Бартон! Вы краснеете? Я еще могу понять гмыканье и эканье касательно вашей супружеской ситуации, однако, сэр, мы пока только в самом начале пути. Взлелеянный сад, что мы с восторгом именуем английским браком, являет собой подземные джунгли, пустившие на поверхность несколько изящных цветочков. Вы, несомненно, сведущи в современной науке более меня, вы должны знать, как жили наши предки, как они жили на деревьях.
Это скорее по-испански, нежели по-английски, но что делать. Однажды мы все жили на дереве, с коего многие не слезли по сю пору… По закону дом должен был отойти вдове, однако если даму на неопределенное время помещали под особый присмотр, дом переходил в собственность незамужней сестры убитого, коя с нетерпением ожидала своего трофея. В письменном столе покойного сестра нашла послание, подписанное и написанное мужеубийцей тремя годами ранее и адресованное российскому царю. Наша миссис Икс сообщала Его Славянскому Величеству, царю всея Руси, что если его войска однажды окажутся в Лондоне и возжелают отдыха или женского общества, она станет преданно служить им, если эта служба не подорвет доверия к ней его кузины Виктории. Быть может, она сочинила это письмо для мужа в качестве элемента их невинного семейного театра? Или же послание являло собой признак ее помешательства, кое безжалостно эксплуатировал ее сатироподобный супруг?.. Когда я попросил несчастную женщину пояснить этот документ, она принялась настаивать, что никоим образом не намеревалась предать родину и что я должен растолковать это джентльменам из королевской разведки. Недели, проведенные в Фэрли, не затронули ни ее внешности, ни ее манер, чего не скажешь о многих в ее обстоятельствах; впрочем, как я уже сказал, она с самого начала была безумнее среднего. «Мой муж принудил меня сочинить приглашение царю», — настаивала она… Мы гуляли по окружающему скорбный дом парку, и я убедился в том, что она верит собственной истории, убедился в ее безумии. Я оставил ее в ее плачевном положении, вернулся в этот самый кабинет и обнаружил, что меня дожидается не кто иной, как чудеснейший chef de cuisine[26] горестного семейства, румын по имени Радулеску. Он низошел в мою жизнь подобно небесному ангелу.
Я сразу же нанял его хозяйничать на моей кухне, коей он правит по сей самый день, будучи так же надежно изолирован от кого бы то ни было, как и на прошлой службе.
Его чудесное появление воистину представляется мне одним из лучших дней моей жизни. — Доктор Майлз опустил желтые бугристые веки. — Вчера вечером он завершил спектакль айвовым пирожным, облаком топленых сливок, из коего выглядывал полумесяц столь непревзойденной сочности, что можно было расплакаться, уподобившись католикам перед прославленной pieta…[27] Да, он явился ко мне в поисках места, ибо сестра мертвеца пришлась ему не по вкусу и он желал сбежать из дома, воспоминания о коем его подавляли. «Супруга была непристойной женщиной», — сказал он. Она зачастую пыталась совратить моего повара, нередко на виду у мужа, и являла исключительную жестокость по множеству иных поводов. Я спросил Радулеску, уверен ли он в своих словах, ибо при всей непредвзятости он все-таки иностранец и, возможно, углядел совращение в добросердечии к слугам, незнаемом в его стране. «Уверен? — ответствовал он, донельзя невозмутимый. — Ее намерения были вполне ясны. Муж ее не удовлетворял». Радулеску поведал мне о доме, в коем слишком кроткий супруг только и делал, что потакал любому капризу женщины, имевшей распущенный нрав и бывшей от природы жестокосердной. Зачем же было его убивать? И повар сказал: «Затем, что он застал ее с одним из ее русских».
— Я полагал, что именно муж переодевался русскими…
— Как и я. Мой повар божится, что хозяин дома хоть и любил эту даму всем сердцем, но был изгнан из ее постели, и даже в тех случаях, когда он допускался туда, все заканчивалось ничем, ибо однажды ночью в кухне супруг под парами зверского румынского бренди признался сострадательному Радулеску, что не способен добиться «даже потенции престарелого барана». Очевидно, это румынская поговорка. А что же русские? То были юноши, завербованные и доставленные братом служанки, коя заботилась о гардеробе госпожи, за каковую услугу брат с сестрой щедро вознаграждались, причем дама тратила на сие вознаграждение свои избыточные деньги на булавки — деньги, коими снабжал ее супруг. Вознаграждались эти двое столь щедро, что после убийства их и след простыл.
История на этом не закончилась, но опровергла самоё себя еще по крайней мере трижды, пока Джозеф не перестал понимать, кто же был виновен, безумен или достоин его сочувствия. Показания всякого нового персонажа (камердинера русского происхождения, пошившего русские мундиры лондонского портного, секретаря русской миссии, шотландца, что выдавал себя за японского торговца) переменяли мотивы убийства и брака, а виновность перепархивала с одного плеча на другое куда как резво, не успевая толком вцепиться в оное плечо своими коготками.
В конце концов Майлз, кажется, завершил перенасыщенное повествование — Джозеф несколько мгновений держал язык за зубами, дабы убедиться в том, что никакой новый свидетель не появится и не перерисует все доселе нарисованное, — и его посетитель признался, что совершенно запутался.
— Теперь, сэр, я полагаю, вы начинаете осознавать проблему, — отвечал Майлз. — Основываясь на вашем описании вашей супруги, я склоняюсь к мнению, что она близка к полному краху. Разумеется, необходим анализ, однако же, не переговорив с нею лично, я не могу распорядиться поместить ее под особый присмотр.
Под особый присмотр? Неожиданно беседа свернула к теме, кою Джозеф никак не готовился обсуждать.
Он не припоминал, чтобы у него имелось намерение «поместить ее под особый присмотр». Он пришел сюда, снедаемый злобой и уязвленный amour-propre[28] не слишком продумав, чем обернутся его жалобы на ее поведение и какую ответственность он берет на себя, неразборчиво поделившись ими с врачом.
— В лечебнице Фэрли она может найти некоторое избавление от тревог и счастливо исцелиться. Пока что не вздумайте потакать ее страхам. Не уставайте напоминать о намерении дать девочке образование. Будьте добродушны, но тверды, тверже, нежели вели себя до сего дня, предпочитая летаргическую бездеятельность. И ради бога, сэр, будьте бдительны. В тот миг, когда вы ощутите, что она может причинить вред себе либо ребенку, следует отозваться должным образом.
Затруднительно было не увидеть жену и дом (и себя) глазами доктора Майлза, и невозможно было не признать открывшийся вид постыдным до убожества. Тем вечером она кормила и дарила его раболепной и нелепой любезностью, будто знала, что ее поведение изучается ныне знатоком своего дела, или, возможно, Джозеф под влиянием доктора Майлза обрел более явственную внешность человека, не терпящего ослушания. Констанс щебетала о пустяках, затем прилежно осведомлялась о его потребностях с участием, коего не проявляла месяцами, а то и долее. Он сказал ей, что в понедельник отправляется с важной миссией в Йорк, и она в высшей степени восторженно говорила о нем и его работе, коя всего несколько дней назад казалась ей столь тошнотворной. Должно быть, он всецело властвовал над женой и домом, в точности как ему того хотелось, однако в сей миг торжества он едва ли способен был отвечать и с трудом умудрился подняться с кресла. Ноги Джозефа не держали; несомненно, вино подействовало на него так сильно потому, что он был истощен совещанием с доктором Майлзом. Он заглянул к дремавшей дочери, поцеловал ее в шею. Он провалился бы в сон прямо здесь, на детской кроватке, но Ангелика столь мощно смердела чесноком, что Джозеф отшатнулся, ненадолго пробудившись, и успел доплестись до собственной спальни.
XV
— Однажды ты на мне женишься, — промурлыкала Ангелика, оседлав его колено и почти касаясь его носа своим. Увидев отцовское лицо, она замешкалась. — Разве не так? Мамочка, разумеется, тоже будет твоей женой, — решила она его подбодрить. — Пока не умрет. — Не удержавшись, она метнулась к радостному заключению: — А потом я буду твоей единственной женой.
Пока ты не умрешь.
Сколь ясно дочь видела оставшиеся ему дни, с какой страстью даже она ожидала его смерти, что отстояла во времени лишь на годы, кои она могла пересчитать по пальцам. Он вспомнил о разговоре с Констанс, когда та была почти точной копией Ангелики и, подобно ей, сидела у него на колене.
— Ты столь прекрасна, — поведал он, запустив руки в ее волосы.
— Я буду такой не вечно.
— Думаю, вечно.
— Нет! Вовсе нет. — Его изумила ее скоропостижная непреклонность, перемена в тоне. Уже тогда ему следовало догадаться. Извиваясь, она высвободилась из его объятий и стояла, будто выдвигая разумное требование. — Пожалуйста, сей момент согласись. Признай это. Скажи мне, что знаешь: я не всегда буду прекрасной.
Она говорила с крайней серьезностью. Она отказывала ему в прикосновении, пока он не согласился с тем, что она будет прекрасной не до скончания времен, хоть и не мог в это поверить тогда, в итальянской башне, и уступил так, чтобы она ни за что ему не поверила:
— Да, да, несомненно, ты станешь безобразнейшей из женщин!
Ныне, когда дочь обсуждала его близящуюся кончину, одержимость ее матери смертностью в ретроспекции уже не очаровывала, но оскорбляла, ибо он был старше тогда и оставался старше по сей день. Разговора заслуживала его смертность, между тем она желала обсуждать преходящесть собственной красоты, хрупкость собственной жизни.
В разгар воскресного ужина он опять погрузился в очередную полусмерть; его тело судорожно заковыляло прочь от очередной удушливой трапезы и провалилось в очередной сон без сновидений. Он едва мог сфокусировать взгляд на Констанс, коя водружала его ноги на постель, развязывая шнурки его ботинок. Джозеф очнулся в понедельник; голову ломило так, словно он вылакал прорву бутылок вина. Констанс., разумеется, рядом не было: напряжение, вызванное двухдневным потворством его желаниям, излишне ее обременило. Он обнаружил ее спящей даже не в кресле подле кровати Ангелики, но на полу детской; Констанс сжимала девочкину куклу, вокруг была раскидана девочкина одежда.
Принудительной разлукой с женой Джозеф наслаждался. Он ехал поездом в Йорк, и Лондон отслаивался от него с безумной скоростью локомотива. Он был избавлен от забот и навязчивого благозвучия: как на его месте поступил бы доктор Майлз, как поступил бы Гарри Делакорт, что сделал бы его отец. Он ощущал, как давление внутри постепенно отпускает и на освободившееся место врывается поток надоед на предпринятую экспедицию.
Йорк сделается новой вехой, отметит переменой все стороны его жизни. Мимо расплывчато пронесся Линкольншир; Джозеф вновь изучил заметки и письмо доктора Роуэна, а также собственный, не столь длинный отчет, подробно описывавший выявленные им закономерности. Ответственность за выполнение поручения, а равно и значимость краткой беседы с Йоркским гением попросту невозможно было преувеличить. Джозеф уснул в гостинице и поднялся рано, изготовясь проявить себя.
Увы, титан с ним не встретился, продержал несколько часов на растрескавшейся коже скамьи вне приемных покоев, прислал к нему его северного близнеца — медлительного, волоокого «распорядителя» средних лет, — каковой забрал сверток, предложил чаю и велел ждать.
И Джозеф ждал еще несколько часов, пока адресованный доктору Роуэну запечатанный пакет не был передан ему, дабы отправиться домой следующим поездом. Джозеф был лишь пожилым гонцом.
Он стоял пред дверью своего ненавистного жилища, словно отбыл считанные минуты назад. Ключ тяготил его слабую и дрожащую руку. Он повернулся к дому спиной и уставился на струившийся мимо пешеходный поток, на черные силуэты, что проскальзывали в тумане, пригибаясь друг к другу: шепчущиеся пары, секретные сообщения, утаенные под зонтиками, а за ними — экипажи, в коих прячутся разговоры, интимности, что дрейфуют за опущенными кожаными шторками над глубокой уличной мутью.
Джозеф восходил по лестнице, а за ним с непонятными целями гналась Констанс; хворь, липшая к нему последние два дня, наконец сразила его тошнотой и головной болью. Он говорил порывисто (даже с Констанс) о своих «обязательствах», надеждах запастись похвалой легендарного ученого из Йорка и привезти ее Роуэну, о попытке продвинуться в изысканиях, кои его жена находила отвратительными. Теперь она травила его вопросами даже на пороге гардеробной, внезапно, издевательски воспылав желанием обсудить его труды и унижения.
— Что произошло в Йорке? — изводила она его через запертую дверь. — Преуспел ли ты в том, чего от тебя чаяли? Доктора воздадут тебе должное за твою работу?
Он оставался за дверью, пока жена не ушла, и лишь затем приказал своему охваченному лихорадкой телу пересечь комнату и добраться до постели.
Она подняла его через два или три часа.
— Ну что еще случилось?
Но Констанс спала. Тем не менее она его разбудила: достало смятения ее бездействовавшего ума. Она разметывала конечности, неразборчиво стенала, скуля, точно животное, что съеживается в виду ножа. Он наблюдал за тем, как ее зрачки вырезывают на внутренней стороне век торопливые бесконечности. Страхи пожирали Констанс даже во сне. Ее лицо выражало бескрайний ужас, перемешанный с бескрайней скорбью. Оно потрясло Джозефа, исторгнув из него нечто сладостное и мучительное, весьма долго не желавшее просыпаться.
Эта жалость, казавшаяся оледенелой навек, дала трещину и потекла, застигнув его врасплох, настолько он свыкся уже с гневом, с подавленным расстройством и постыдными тайнами. Неистовый стук в груди и грохотанье в черепе преследовали Джозефа столь неотступно, что новообретенное дрожащее тепло его потрясло. Он почти поверил в то, что сон снится ему, так нереально он себя ощущал. Спустя мгновение его накрыла волна благодарности к Констанс за то, что она вверила себя ему с такой беспечностью. Корнями их затруднений стали, безусловно, его порывы, неудачи, слабости. Разве могла она о них не знать? Взгляд Джозефа помутнел, и он невразумительно застонал из сострадания к беспрестанным мукам жены, в коих был повинен. Он нащупывал во тьме и простынях ее руки, нашел локоть и запястье. Ее сонные протесты мгновенно усилились:
— Я переменюсь! Оставь меня и дай перемениться! Отвернись!
Он сжал ее руку и прижал ее к своим мокрым губам.
— Девочка моя, не бойся.
Произнося немощные слова утешения, он едва не разревелся. Он шептал их, а Констанс содрогалась и била ногами воздух. Она в корчах перекатывалась с боку на бок; Джозеф и придерживаемые им части ее тела будто составляли единственно недвижные точки вихря, что вечно рвался за свои пределы.
— Моя девочка, я здесь.
Ее глаза разом открылись, и она закричала:
— Нет! Оставь меня! — только сейчас она видела определенно Джозефа, а не образ из сновидения. Ее кошмар не был изгнан при виде живого мужа; видимо, он присутствовал и в ее сне. Он уронил ее руку, она же не отрываясь смотрела на ужасного чужака.
— Ты видела сон, — сказал он спокойно, и жалость испарилась из него с чудовищной скоростью, почти выморозив нутро. — Ты кричала. Я взял тебя за руку.
Что за тяжкое обвинение предъявили ему, если он должен был защищаться? Она сказала:
— Прости меня, папа. Это моя вина.
Закрыв глаза, она откатилась от него; последняя попытка коснуться ее была обречена. Папа, сказала она.
Единственная роль, кою она всегда для него предназначала.
Они лежали в тишине спинами друг к другу. Их ступни, случайно соприкоснувшись, бросались прочь, будто перепуганные зверьки. Сгущавшийся горький гнев, вязкий и холодный, сочился в отделах его духа, кои мгновением ранее согревались и освещались состраданием. Джозеф пытался унять этот гнев; нельзя сдаваться злости так просто. Он не совершил ничего ужасного, определенно не совершил ничего такого, о чем (по меньшей мере) точно знала бы Констанс. Если она обращалась с ним как с врагом, значит, это в ней что-то не так, это ее обуял душевный недуг. Его возлюбленная девочка пострадала, изнемогая под кошмарным бременем.
Майлз говорил ровно об этом.
Прошло время; он услышал, как она встает, чиркает во мраке коридора спичкой, нисходит, разумеется, к ребенку.
Он смежил веки.
Его разбудили крики, хотя самый звук достиг его ушей не сразу. Сначала он выпутывался из сна, прежде срока снабженного оглушающим финалом: толпа женщин и девочек кричала на него, испугавшись его и требуя унять сей же самый страх, стать одновременно бесом и доктором, в то время как сам он мог распознать лишь мебель, коя также кричала на него, опровергая то, что говорили о ней девочки и женщины.
Он поднялся с постели и спотыкуче побежал по комнате туда, где, как он припоминал в полусознании, располагалась дверь. Он ошибся на дюйм или два и обнял косяк, расшибив лоб о его угол. Джозеф выбежал в коридор, готовясь отразить атаку чернокожих, кои вторглись в его дом и напали на его жену и ребенка. Его ярость была даже чище, чем на войне. По крыльям его носа бежала кровь. Джозефа пришпоривал искрометный шок от ушиба и вопли его женщин.
Явленная ему явь была не более осмысленна, нежели сон или состояние между ними. Руки жены были осиянны кровью; она упала на колени перед пылавшей кроватью, в открытое окно дул холодный ветер, а ребенок в окровавленных одеждах праздно стоял подле.
Джозеф был попросту не способен извлечь из этой сцены смысл. Он двинулся к окну, но Констанс, явно никак не противостоявшая таинственной угрозе, коя окровавила ее и подожгла комнату, поднялась, намереваясь заступить ему путь. Он задел ее, проносясь мимо, подхватил девочку, спасая ее от ползучего огня, и ринулся к дальнему окну, дабы пресечь ветер, питавший пламя. Он опустил Ангелику у зеркального стекла, и она немедленно зашлась визгом, возобновившим визжание Констанс.
В этом вое Джозефу удалось восстановить порядок: он сбил в одну кучу простыни, потушил язычки пламени на кровати и крохотные огненные воронки, рассеянные по полу, словно бивуаки игрушечного гарнизона. Выиграв эту битву, он развернулся к стенавшим женщинам; Ангелика пребывала в объятиях матери, но взывала к нему:
— Папочка, ножка!
Ее ступня истекала кровью.
Он забрал Ангелику из упорствующих рук ее матери и уложил на подушки, послав Констанс за водой и бинтами. Она сопротивлялась! Она будто и не слышала, что говорил ей Джозеф, попустив своей истерике зайти дальше некуда, оглушившись ею; лишь несколько повторений спустя она вроде бы осознала, что же от нее требовалось.
Ее уход утихомирил ребенка почти мгновенно.
— Папочка, ножка, — вновь застонала Ангелика, теперь уже тише. — Папочка, папочка, мой папа.
— Спокойно, дитя, все будет хорошо, — прошептал он и подпер ее ножку подпаленной сбитой простыней. — Ты у меня хорошая, смелая девочка. — Сами слова мало что значили, как не имели они значения для животных, однако интонация, коя их доносила, могла анестезировать не хуже алкоголя. — Ты у нас моргнуть не успеешь, как снова будешь охотиться на тигров.
Плач Ангелики обратился в слабый смешок.
В ступню ребенка вклинился искривленный треугольник рифленого голубого стекла, и Джозеф приступил к умеренному хирургическому вмешательству.
— Хочешь сказку про забинтованную ножку? Сиди спокойно и слушай папочку. Когда я служил в Армии, один мой старый друг выступил из своей палатки, не обувшись.
Как ты понимаешь, он поступил весьма немудро, ибо выступил он прямо в разинутую пасть спящего лигрофантуса.
Он ощущал мимолетное наслаждение, ее готовность слушать, свой дар развлекать, гладкость крошечной белой ножки в своей руке, свою способность наконец-то практиковать медицину на человеческом существе, на Ангелике, утешать ее, быть ласковым отцом, забыть о последних и бессчетных неудачах.
— Как ты знаешь, лигрофантусы предпочитают спать с… что?
Девочка повторила естественный вопрос, невзирая на изобильные слезы и кровь, запятнавшую руки ее отца.
— Я полагал, что тебе это известно. Это зверь с зубами, усами и гривой льва, хоботом и ногами слона и полосками тигра, только, разумеется, розовыми на голубом.
Размерами животное не превосходит мышь, однако спит в точности как ты, Ангелика, на спинке, широко разинув рот и подтянув лапки к подбородку. Только вот, в отличие от тебя, зубы у него чрезвычайно острые, и когда лигрофантус дремлет, он выставляет их на всеобщее обозрение. Итак, этот парень из моего полка — а он часто просыпался и вечно бродил по окрестностям — вышел из палатки и наступил прямо на острые клыки лигрофантуса.
Пискнув, он запрыгал на одной ноге, а лигрофантус очнулся от сна, в коем охотился на зебр, и ощутил на языке вкус солдатской крови. Он сделал вывод, довольно резонно, что сумел убить зебру, и громко возопил, призывая других лилигрофантусов прийти и полакомиться полосатой добычей.
Мы нее знали, что случится дальше. Вскорости наш лагерь будет кишеть лигрофантусами. Они пожрут весь провиант, прогрызут дырки в одежде, разбросают повсюду розовую шерсть, а это, моя дорогая, — сказал он маленькой девочке, коя кусала губки, пока он крепко перевязывал ей ножку, — означает, что шерсть окажется в наших винтовках, в нашем чае, на наших картах, иначе говоря, мы обязательно заблудимся и не вернемся домой, в Англию, и я не встречу твою мать, мы не поженимся и не будем счастливы, сотворив тебя. Вот поэтому…
Он завязал последний узел, надавил тут и там на кожу ступни, обрадовался, не заметив красных пятен просочившейся крови. Он укрыл пациентку чистым одеяльцем.
Он закрыл ей глаза, несколько раз погладив кончиком пальца ее переносицу.
— Вот поэтому мы и побежали, вооружившись спальными колпаками и сахарными головами — а к сахару лигрофантусы неравнодушны, — и вымели их вон.
Все закончилось почти как игра. Я, будучи медицинским работником, проявил исключительную ловкость рук и потому выиграл.
— Ты самый превосходный доктор.
Он не стал ее поправлять.
— Я смел в мой большой спальный колпак…
— Четыре тысячи?
— Даже больше.
— Пятьсот?
— Точно. А теперь, дитя, пора спать.
— Не уходи. Пожалуйста, папочка, останься. Спи здесь. А вдруг моя кровать опять подожгется?
Страх Ангелики, прорывавшийся при первых признаках его готовности уйти, спешно заполнял паузы. Она затягивала беседу, дабы удержать его на месте и себя ото сна.
— Толстая дама сказала, что в нашем потолке висит мужчина. — Она говорила, и глаза у нее закрывались.
— Какая толстая дама?
— Никакая толстая дама. Я поклялась слезной клятвой. Ее не было здесь в твое отсутствие.
Когда она уснула, он продолжал смотреть на нее, чудную, белокожую, гладкую в купальне серебряной луны. Она была Констанс — не вертлявой тайной, не перепачканной кровью и пеплом жертвой родов, не преобразившейся до неузнаваемости матерью-зверем, коя восстала из влажной могилы, но Констанс за прилавком — или почти ею. Скоро Ангелика станет точным подобием девушки, что продавала товары Пендлтона, ее отражением, только чуть дрогнувшим, словно силуэт на глади черного водоема, коя глазирована луной.
Она сможет, пусть переменчиво и лишь в минуты покоя, если не дышать, похвастать губами и глазами матери, точь-в-точь ее взглядом, как искренним, так и притворным.
В дочери обман и жульничество пока еще были прозрачны и посему наставительны. По ее открытому липу Джозеф учился читать закрытое: он вышел и увидел, как жмется к полу коридора Констанс, выстроившая боевой порядок ужимок и уловок на последующие минуты за то время, что Джозеф провел с девочкой. Констанс инсценировала то и это, страх и тревогу, любовь и уважение, и Джозеф проницал скрипящие внутри нее шестеренки.
Он забинтовал ей руку, порезанную лампой, кою, по ее утверждениям, она разбила, пытаясь открыть окно. Констанс утверждала, что понятия не имеет о голубом стеклышке, извлеченном из ступни Ангелики, хотя похожие осколки усеивали пол под зеркалом. Джозеф ясно видел, что она лжет, но не понимал со всей определенностью, когда, в чем именно и что она скрывает. Всякий фрагмент ее объяснения был правдоподобен, однако цельная мозаика настораживала.
— Что на тебя нашло? — попустил он себе. — Я едка тебя узнаю. Ты от меня прячешься.
— Клянусь тебе, я ничего от тебя не прячу. Я всего только была с тобой искренней от начала и до конца.
Мой муж не заслуживает меньшего.
Пока она говорила, он смотрел в сторону; он слышал ту же легкую иронию в голосе Гарри, даже в голосе своего отца. Ее безупречная маска невинности была из гех, что изготавливаются перед зеркальным стеклом часами, — или же то была безупречная невинность.
— Чем же все это закончится? — вопросил он, встав позади нее, возложив руки ей на плечи, ощущая, как мышцы ее сокращаются от его прикосновений, как бы желая сбежать от него в пол. Не очнись Джозеф, не пребывай он дома, ее сумасшествие — или же, великодушнее говоря, ее сумасшедшая беззаботность — могли стоить жизни Ангелике либо ей самой, как и предвидел доктор Майлз. Мысль о том, что помешательство жены и вправду может рикошетом ударить по ребенку, уже не казалась невероятной, пусть ее невозможно было примирить с памятной кротостью Констанс в иные времена.
Джозеф знал, что одно не обязательно исключает другое, однако же не мог принять оба положения за истину: если сейчас Констанс нездорова, значит, она не была пленительна тогда; и если она все-таки была пленительна, значит, сейчас она здорова, не лжет, не являет собой угрозу ребенку.
Эти две незнакомки высосали из Джозефа столько соков, и все-таки при мысли о том, что они могут повредиться, нежность охватывала его стремительно, как пламя охватывает бумагу, и ввергала в такие муки, что он, обхватив лицо Констанс, в безмолвии молил несуществующего Бога: хоть бы она была здоровой и не сошла с ума, не сражалась с фантомами из снов и не бежала от них, не прятала от него свое естество, хоть бы она была все тем же милым созданием, что и много лет назад, неизменившимся и неизменяемым, каким обещал быть ребенок. Он поцеловал ее:
— Ты должна быть осторожнее. Вы с девочкой слишком драгоценны.
XVI
Он пробудился рано. Она спала. Он заметил тень на белой инкрустированной поверхности гардероба у двери детской. Дотронулся до нее, лизнул палец. Прошлой ночью Констанс запачкала шкаф кровью. Джозеф открыл ящик с бельем, дабы стереть пятно, и увидел продолжение бурых следов, нисходивших по ярусам хрустящей белизны до месторождения картонной коробки из-под «Сельди Макмайкла», где покоились два небольших флакона того же синего рифленого стекла, мерцающий осколок коего Джозеф извлек из рассеченной плоти Ангелики. Коробка таила, кроме того, веточки зелени, оловянные распятия, баночки с белым и зеленым порошками, а также клинок без ножен; костяная рукоять хранила те же бурые отметины, что привели Джозефа к находке. Вот он, итог типично женской нерешительности и щепетильного малодушия.
Он застиг Нору у печи.
— Что за толстая дама посещала наш дом в мое отсутствие?
Поначалу она отпиралась, затем осознала мучительные последствия своей лжи. Джозефа испугали жестокость, с коей он допрашивал ирландку, и острое удовольствие, кое получал от допроса. Он наслаждался скоростью, с какой заставил ее сломаться, тем самым вернув себя и ее к положенным ролям.
— Чистые глупости, дама с опытом по части привидений, — начала Нора и не останавливалась до тех пор, пока он не уяснил, что жена отравляла его пишу. — Я пыталась остановить ее, сэр, да только она сказала, мол, это все приправы, — причитала Нора, пока он заламывал ей кисть.
— Папочка! Ты первый! — сказала Ангелика, когда он пришел забрать ее. Она охватила ручками его шею и расцеловала в щеки. — Так мы станем себя вести, когда будем мужем и женой.
Он отнес ее наверх и, усадив на колени, стал наблюдать за спящей Констанс.
Когда вскоре ее глаза открылись, безмятежность пробуждения моментально уступила ненависти и страху.
Она выдала очередную ложь и унеслась к подножию лестницы держать совет со сломленной пособницей. Он дал ей отсрочку, вопреки всему по-прежнему надеясь, что она не станет обманывать его и далее, но бросится к его ногам, ища милосердия. Его сонные веки норовили закрыться и растворить явь во сне. Увы, последовав за Констанс, он был подарен безнадежным спектаклем:
— Нора, девочка повредилась через принадлежащий тебе предмет, — продекламировала разгневанная госпожа. — Трудись с большим тщанием, если ценишь свое место.
— Нора, — произнес невпечатленный зритель, — твоей хозяйке нехорошо. Она нуждается в отдохновении.
Проследи, чтобы ничто не нарушало сегодня ее покоя и одиночества. Никаких посетителей.
Что ощущал этот человек, спрашиваю я себя, когда шел или ехал охотно или нехотя в кабинет доктора Майлза? Подозреваю, что потеря жены перестала его печалить. Оплакивать было уже нечего. Он прощался с нею много лет и утратил задолго до того, если она вообще когда-либо ему принадлежала. Она расставила этот капкан, натянула пружину и развела калечащие челюсти давным-давно, возможно даже — вероломнейшим образом — до того, как Джозеф ее узнал.
Нет, полагаю, мой отец не скорбел, ступая на Кавендиш-сквер; взамен его гнал впереди наполнял решимостью окрыляющий гнев. Полагаю, нельзя исключать гого, что он испытывал облегчение, даже был счастлив.
Пойдут кривотолки, но никто не усомнится в том, что Джозеф — хозяин в своем доме и он сможет беспрепятственно воспитывать ребенка. Он даст девочке образование. За обедом они станут сидеть рядом. Под его руководством она сделается изысканнейшей собеседницей.
Возможно, Констанс возвратится недели или месяцы спустя, когда более-менее придет в себя. Или нет.
Разумеется, думал он, замерев перед домом Майлза и глядя на бронзового Персея в саду — в натуральную величину, держащего за змеящиеся волосы голову Медузы с изорванной шеей, — невозможно мужественно избегнуть стыда, что выпадет на его долю в этом деле.
Если Констанс терзаема размягчением рассудка, душевным недугом, на нее, в конце концов, нельзя возлагать вину за произошедшее. Джозеф выбрал ее и сделал своей женой. Он не заметил гротескного разбухания ее худшего естества. Преображение этой женщины было его долгом, однако он предпочел увильнуть от ответственности. Ее причуды, как и причуды любой женщины, отличались сумасбродством и переменчивостью, он же слишком долго взирал на них с терпеливым изумлением: женщинам положено бушевать, такова их природа, затем-то мы и впускаем их в наши сердца, чтобы они нас разжигали, чтобы мы впитывали их жар, даже если наша неколебимость их остужает. Такая снисходительность, однако, лишь подчеркивала его неудачу, ибо причуды женщин источали безумие. Не встретив на своем пути барьер мужской силы, они грозили затопить все доступное пространство. Вот почему вдовы и старые девы столь всеохватно эксцентричны: никто не сдерживал их, когда они неослабно, капля за каплей проникали буквально всюду. Прилив Констанс теперь бился в окна, пятнал стены на уровне бедер — и все еще прибывал.
Ныне слабый и лишенный мужества Джозеф станет молить о заступничестве истинного медика, настоящего отца, мужчину. Майлз все устроит. Джозеф по меньшей мере защитит свою Ангелику; он никогда и ни за что не расскажет ей о противоестественном источнике опасности.
Застать доктора Майлза, впрочем, оказалось нелегко, хотя Джозеф возвратился к его дому в полдень и ближе к вечеру, замерев в сумерках около Персея до часа, когда доктор уже и не мог объявиться.
Он вернулся домой, не разрешив проблемы, и принужден был продлить временные ограничения, кои наложил на супругу. Он не был жесток, обеспечил ее свежим воздухом и пищей, невзирая на все ею совершенное. Он почти вообразил себе, что его жену подменили, что какая-то иная сущность изгнала Констанс, заняв ее тело, и увядание ее красоты служило точным мерилом тому, сколь долго ею владела эта гниль.
— Я могу умереть, — бушевала она, — но и в этом случае не позволю причинить Ангелике вред. Не могу представить себе ничего хуже, нежели жизнь ребенка в этом доме.
— Что ты говоришь?
— Я видела тебя, — рявкнула она. — Тебя.
Слова потрясли его, невзирая на уверенность в своей позиции.
— Что же именно ты видела?
Или же он снова впал в ошибку снисходительности? Быть может, следовало силой внушить ей, что она не видела вообще ничего?
— Я тебе не позволю, Я не стану праздно сидеть, я ее не оставлю. Мой конец предрешен — но не ее.
И так далее: туманные обвинения пополам с беспредельными фантазиями. Если поместить ее под особый присмотр, его правота будет доказана. Когда их с Майлзом мнения совпадут, станет ясно, что Джозефа не в чем винить. Его тайные порывы и прегрешения были тут ни при чем, а равно — его профессия, привычки и прошлое, освеженное в памяти либо забытое.
Идеальное и неусыпное наблюдение за Констанс, как за животным или преступником, невозможно. Джозеф не мог надеяться — даже будучи движим жалостью — оставить Констанс в ее состоянии дома на неопределенный срок. Он удостоверился в этом на заре, услышав скрип входной двери и совершив смутное открытие: ночь напролет Констанс бродила по улицам вместе с Ангеликой, а затем, таясь, привела ее обратно.
Джозеф изучал дремлющих мать и ребенка при оживающем свете. Если перемены во внешности Констанс отражали ее душевное расстройство, новое утро явило убийственное и радикальное ухудшение. Не имело ни малейшего смысла звать эту женщину женой или упоминать имя Констанс. Она окончательно утратила все черты девушки из канцелярской лавки. Ее грязные волосы спутались, глаза обвелись черными кольцами, лицо было окровавлено, помято и забрызгано грязью тайных ночных похождений. Сия помойная старуха не была Констанс, однако подле нее, смиренно дожидаясь спешащего на помощь отца, лежал маленький подлинник красоты Констанс, терпеливый и прелестный, более Констанс, нежели Констанс собственной персоной.
XVII
— Мистер Бартон! Превосходно! Я так надеялся поговорить с кем-нибудь этим утром. А вы? Иначе с чего бы вам… я категорически не принимаю по средам. Садитесь, сэр, садитесь. Да, да. Никоим образом не сомневаюсь, но первым делом — необычайный случай, каковой произошел со мной вчерашним вечером; я страстно желаю оживить его через постороннее восприятие — вы улавливаете смысл моих слов? Пока вы, как я уясняю себе, обретались в моем саду, я обедал в обществе пригласившего меня члена Королевского астрономического общества. Мы обедали в особняке общества, в холле, освещаемом движущимися звездами на потолке.
В кухне общества, Бартон, трудится такой да Винчи, что я едва могу выразить восхищение его мастеровитостью.
Всякая перемена блюд, понимаете ли, выражала стадию познания человечеством вселенной. Суп — потерпите немного, я не астроном, — суп был вселенной, каковой ее знал Аристотель: концентрические круги помидоров и перечного соуса поверх густого черного варева, в центре коего помещается Земля, изображаемая плоским круглым тостом, каковой выкрашен в голубой цвет и имеет на себе весьма убедительную карту Греции из спаржевой массы. На всяком из концентрических кругов — дрейфующий предмет: помидорный кружок за Марс, ромбик пастернака за Венеру, трюфель за Луну, и все это усеяно золотой пылью звезд — золотые хлопья, превосходно разгоняют кровь.
Джозеф ощутил, как его тело в кресле тяжелеет; голос Майлза успокаивал.
— Затем! Персы или, может быть, индусы, точно не помню, не исключено, что и китайцы, — они верили, что Земля есть одинокая, опутанная венами рек гора, замершая в запрокинутой пасти гадюки, в то время как солнце, месяц и звезды покоятся в указанном порядке на спине черепахи, воздетых крыльях орла и в корзине на морде кабана. Бартон, то было представление, равного коему я не видел в жизни! Черепахи, чьи панцири замещены тонкими ломтями говядины, выделанными под панцири, а поверх них — ярко-желтая дыня, фаршированная огневой апельсинно-редисовой мякотью. Дичь была грандиозной, гусь небывалой упитанности, зажаренные крыла коего, раскинутые кверху и выгнутые дугой, таким вот манером, поддерживаются горами перепелиных яиц, а меж кончиков крыл подвешена луна, ее поверхность образуют запеченные кружочки картофеля, фасольные моря, вулканы, извергающие плавленый сыр, что с силой выдавливается неким устройством, спрятанным под столом. Но индусский кабан! Да благословит его Вишну: паренек примерно ваших размеров, но на вид мясистее и со сплетенной из макарон корзинкой в пасти, а в корзинке — гора светил: перепелиные желтки, плавающие в бланманже, и… о! я — да! да! припоминаю: гадюка и гора! Нам обоим подали по заливному угрю, свившемуся кольцами, клянусь вам, с разверстой пастью и пузырем, вмещающим гору свинины, кою обтекает соус, непонятно как подкрашенный голубым, дабы, понимаете ли, уподобить его рекам. И теперь — пудинг!.. Я пропускаю несколько перемен, ибо не уверен, что помню космологию перекрученной рыбы и сыра, каковой был порезан на кометы Коперника или нечто похожее. У меня имеется брошюра, Бартон, объясняющая каждое блюдо… Но с пудингом, Бартон, мы приходим наконец к современному, научному и совершенному взгляду на нашу вселенную. Пять поварят вкатили дивное диво на платформе, не уступавшей размерами столу.
Этот человек — истинный мастер! Проще простого было бы сотворить восемь шоколадных шаров, глазировать их той же сахарной пастой чуть разных оттенков… Но нет, повар не вынес бы столь прозаичной поделки. Нет, все восемь планет обращались вокруг лимонно-творож ного солнца, а всякая планета обрамлялась соответствующими спутниками. В фокусе презанятного представления царствовал Сатурн, каковой окружали леденцы всевозможных цветов, украшавшие плавучие кольца размерами с каретное колесо. И Юпитер! О, Зевсов Пудинг! Должно быть, Юпитер — это апельсин с гигантским красным пятном, но из чего сделано это пятно, из сладчайшего ли смородиново-малинового варенья, — сие останется тайной для всех, кроме, полагаю, нашего Творца. Полярные шапки Земли? Ванильные меренги.
Венера? Американские апельсины и свекловичный сахар, упрятанные в лимонный крем и генуэзский бисквит.
Джозеф желал теперь, чтобы воспоминания Майлза струились неостановимо, избавляя его самого от любой мысли. Он сидел бы здесь, невзирая на бегство и возвращение солнца, уставясь поверх фикусов-каучуконосов на Кавендиш-сквер и из чужих рук поглощая реки портера, леса сигар, беседы великих людей науки, кои собрались на покойное, доступное лишь мужчинам пиршество. Увы, слишком скоро доктор, упомянув пригоршню резных астероидных орешков, покончил с велеречивым удовольствием и настоял на разговоре о невзгодах Джозефа.
— Она подожгла дом? Вы вполне в том уверены? Значит, истерия, вне всякого сомнения, усугубилась.
Умопомешательство, коренящееся в болезненном страхе пред супружескими обязанностями, причина к делу не относится. Вы пытались на свой манер подчинить ее себе, она же воспротивилась. Судя по всему, она твердо вознамерилась дать себе волю. Она выбрала истерию и, предав свой рассудок, поставила ваш дом под угрозу тяжелого заражения… Ребенок олицетворяет собой фиаско вашей супруги, оттого ее помешанное эго ненавидит его и способно, если не восстановится ее лучшее естество, попросту его доконать. Все это, Бартон, страшно обыкновенно в женщинах известного класса и душевного склада. Медицинская наука всякий день доказывает истину, знаемую со времени, когда человек был изгнан из рая: все они безумны по временам в большей или меньшей степени. Они движимы луной, точно как приливы и отливы. Они — создания приливные, богини моря. Мы их за это любим, однако же они предрасположены к яростным бурям, как и океаны. Неудивительно, что род слова «вода» — женский в любом языке Земли, кой мудро наделяет объекты полом… Она снеслась с медиумом? Само собой разумеется. Спиритические чудачества приманивают адептов отовсюду, включая многих выдающихся мужей, коим они попросту не пристали, однако, увы, легковерие — это чума, изничтожить каковую медицина не в силах. В женщинах устремление к оккультным практикам таится глубоко и прочно. Я изучил всевозможные видения и явления, коих женщины вожделеют, — рвотную эктоплазменную материю, говорящие столы, автоматическое письмо, — явления, как видите, очень женские по своей природе, что приводит нас к пониманию вашего печального случая. В основе спиритизма гноится сексуальный по существу страх: страх преображения, либо влечение к преображению, сопровождаемое страхом перед этим самым влечением.
Приглядитесь, сэр, к мифу о ликантропии, каждомесяч ном превращении человека в волка. Отчего этот миф страшен? Да оттого, что в реальном мире имеются существа, кои не по своей воле и кошмарным образом преображаются всякий месяц — кровопролитно, болезненно, сбивая нас с толку ежемесячным изничтожением рассудка. Женщины боятся сей регулярной перемены, но в глубине души перед ней трепещут и мужчины, боясь сделаться похожими на женщин. Отсюда ликантропия.
Вампиризм? В каждом скрупулезно расследованном случае виновником оказывался безумец, что подпиливал себе зубы и набрасывался на женщин, желая испить их крови, дабы им уподобиться. Вам как ученому я могу посоветовать несколько трудов: работы Железински, Каспара, Аффорда, Карла Кнампы, даже мой скромный вклад вы обнаружите у Говера в Олд-Комптоне. Все мы, сэр, кружим подле одних и тех же истин. Ваша жена страшится собственного желания стать мужчиной. Вы страшите ее, ибо олицетворяете это потаенное желание во плоти. Что до духов, в наваждение коих она верит, — держу пари на ужин в «Лятуреле» — эти призраки пытаются отпугнуть ее от ее сокровеннейшего желания, ибо лучшее «я» вашей супруги сознает: это желание порочно. Призраки — хотя она, быть может, этого не знает, а если и сознает, то не признается, — приходят по ее приглашению, ибо она желает вернуться на приличествующее ей место, будучи испуганной непререкаемым авторитетом, роль коего я умолял сыграть вас, однако вы от нее отреклись, нанеся тем самым ущерб себе и ей.
Иные философические построения Майлза ускользали от Джозефа, но один элемент потряс его до основания: можно желать перемениться, даже страшась перемен. Совершенно неоспоримо. Джозеф влюбился — уместно ли тут это слово? — в девушку из канцелярской лавки и, как только это сделалось возможным, забрал ее и сделал своей женой. Он любил стройную, милую девушку; он обрюхатил ее и изнурил родовыми пытками.
Он запустил процесс, что, развиваясь неотвратимо, дал ныне крен.
Сам Джозеф точно так же преобразился просто потому, что был слишком тесно связан с ней и ребенком; он переменился, вышел за границы ее любви, переменился так же верно, как Дантов проклятый: «Лик бывший искажен, / Переиначен весь».
Он сидел тогда перед арочным окном в номере гостиницы, помещавшейся в пятисотлетней башне; за спиной Джозефа ниспадали серебро и тьма флорентийского Дуомо, полная луна сияла над плечом круглой лампой для чтения, и при свете ее Джозеф читал жене Данте.
Этот миг, этот пик их счастья и абсолютной совместной успокоенности уже тогда, даже тогда — виделось ему в суровом белом свечении диагноза Майлза — развращался преображением, ибо менее часа спустя Констанс несла в себе первое гибельное семя, коему суждено было исказить ее красоту, юность и душевное спокойствие через семь месяцев. Он посеял это семя с самыми добрыми намерениями, но Констанс, возможно, была мудрее Джозефа и справедливо боялась его как посредника преображения. В ту лунную ночь в сказочном замке он взял ее со всей мягкостью и сдержанностью, какими обладал, — и все равно она кричала от боли и страха.
XVIII
Будучи негодной женой и матерью, она все-таки бросилась опекать гостя. Она развлекала доктора Майлза — каковой пришел, дабы увезти ее прочь, — с обаянием, кое было присуще ей в юности. Увы, ее представление было, разумеется, не более чем даром Джозефу, своего рода извинением, даже признанием: она знала, на пороге чего стояла, и давала понять, что покоряется. Когда Джозеф затворил дверь за Майлзом, кой прощупывал безумие Констанс, у него перехватило дыхание. Он алкал воздуха, но дышал лишь травянистым лошадиным навозом и розами проходившей мимо цветочницы. Его глаза увлажнились! Он оплакивал ее, пока она изо всех сил — слишком поздно — рисовалась неповрежденной, осознавая только сейчас — слишком поздно — последствия собственного безволия, умильно предлагая ему прежнюю себя в миниатюре, дабы стать воспоминанием, в коем он закук лится на долгое время разлуки, пока она не решит вновь обрести рассудок. Двое мужчин, коих Майлз привез, дабы превозмочь Констанс, наблюдали за Джозефом через дорогу, однако превозмочь его слезы уже ничто не могло.
И вот пала ночь, и накатил туман: вначале до лодыжек, затем по глаза. Неужели именно этой ночью он оступается, попадая в Темзу либо в руки головорезов, карманников, трупокрадов? Не сегодня; я никогда в это не верила, как и Гарри. Что тогда — актеры-наемники? Третий опроверг эту возможность.
Бросается ли он с моста, в прибрежный перегной, в логовище львов в зоопарке? Уходит ли от семьи, именно этой ночью, ждет в темнейшей ночи первого поезда, корабля в Кале? Вряд ли. Его жену поместили под особый присмотр, дабы она предалась оздоровительному отдыху, дочь и дом оказались в его руках, завтра он рассчитает Нору и начнет жизнь заново — как мужчина.
— Предполагайте, дорогая моя! — наставляли вы меня уверенно и нетерпеливо и облизывали губы в предвкушении ответов на мои загадки. — Всякое ваше предположение способно явить нам образы, сокрытые под пленкой сознания.
Вечный охотник за сокрытыми во мне образами. Хорошо же, сэр, вот мое предположение, ни единым намеком не обязанное ни Норе, ни Гарри, ни Майлзу, ни Третьему, ни Энн, ни моей матери.
Он старался затеряться, но потерпел неудачу, вперял свой взор в Темзу, Тауэр и женщин, что торговали собой, зажимал уши, дабы не слышать нараставшие вопли отчаяния, кои, чудилось ему, доносились из его дома.
Он страстно желал ринуться назад и спасти ее от сильных мужчин, что заталкивали ее тело в ожидающий экипаж. Однако же он принудил себя оставаться в стороне, сражаясь (жжение в глазах, бесполезные кулаки) с желанием освободить ее, пока прилив этого желания резко не пошел на спад. Осознав, что Майлз наконец подал знак доверенным лицам и проследил за тем, как ее связывают, осознав, что его ждет дом без Констанс, Джозеф внезапно не смог заставить себя вернуться и часами бродил в ошеломлении, позабыв о времени, противясь соблазну обновленного дома, размышляя вслух, пиная крыс, наблюдая за дождем, что полнил лужи крошечны ми белыми взрывами, и, к собственному удивлению, замер, ссутулившись, у двери возрожденного и очищенного жилища, и расшитыми дождевым бисером кулаками утопил ключ в родном замке, и взошел по лестнице в холодную постель.