Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека — страница 40 из 42

т свою медовуху — два, да и соседям его не обойти, кланяются по многим надобностям — три.

Узнал он, от кого я к нему притопал, по медному бидончику.

— Тебя что, лекарка ко мне послала? Жива еще старуха? А то здесь слух про неё прошел, что табачок свой она нюхать отказалась. Подумал я, знать, плоха стала — сил на табачок уж не имеет. А бидончик-то у неё совсем диковинный — смотри, как лужен хорошо — как и всё остальное от царей из прошлой сказки. Небось страшновато тебе у Нюхалки? Она ведь — бормотунья, чай-водку пьёт да костьми трясёт. Ну что, тебе деревенские уже разъяснили, кто я таков? Про меня здесь всякие враки вракуют. В людодёрское время-то они меня, если не печкой, то о печку бы били. Всякие людишки у нас водятся. Есть и задушевные, а есть и с задушевной ненавистью и скверной лукавою. Да, слава богу, помрачение ума людского проходит — другие времена настают.

За два дня гостевания моего у Продувного узнал я все его «чудеса».

Первым дивом для меня была его живопись на деревянных досках. Да, да, живопись! Про неё никто из его подбитых соседей не рассказывал, да и он ей особого внимания не уделял и относился к ней как к чему-то давно прошедшему.

Висела она у него в просторном светлом прирубе на бревенчатой стене, против окон, в два ряда. Верхний ряд состоял из двух сосновых досок. Длина каждой — около трех метров, а ширина — пятьдесят пять—шестьдесят сантиметров, не меньше. Доски висели друг за дружкою почти без просвета, занимая всю семиметровую стену. Они были необрезные, то есть края их заканчивались оплывами; получалась естественная окантовка — своеобразная рама, которая окаймляла «малевания» и соединялась своей фактурой с бревенчатой стеной.

Под верхними досками, по центру стены, на расстоянии двадцати сантиметров висела ещё одна доска такой же ширины, но длиной около четырёх метров.

В первые секунды я не понял, чтó предо мною. Невидаль какая-то. Но она-то и заставила меня на время застыть.

Никогда в жизни — ни в музеях, ни в книгах — такого неожиданного изображения Питера я не видывал. Я бы сказал — такого точного по самой своей сути. Это была своеобразная, развёрнутая в плоскость панорама города. Вернее, панорама движения по городу. Точнее, по одной длинной-длинной горизонтали-улице. Узнаваемо питерской, но какой? По булыжной мостовой мчались справа налево — на верхних досках — и, наоборот, слева направо на нижней доске коляски, брички, пролётки, дрожки, а с ними — брусчатка мостовой, столбы коновязи, фонари, дома, окна, двери, люди, небо — всё-всё абсолютно. Мне даже послышались шум и грохот этого сумасшедшего мчания. Выполнено всё это было, видать, очень быстро, да так ловко и живо, что я, имея уже к тому времени самое высокое образование по рисовальной части, был поражён чудесным «малеванием».

Техника исполнения чрезвычайно простая — краски масляные, малярные. По жидкой сырой подкладке — фону, через который просвечивала сосновая текстура доски, малой кистью чёрной краской стремительно нанесён был рисунок, который, естественно, чуть потёк. И благодаря этому сухой прием стал живописным. В некоторых местах по контуру рисунок был процарапан до доски острым черенком кисти — получался в плоскостной живописи светотеневой эффект.

Досок всего было написано когда-то восемь — на каждое время года по две. Остались в живых и дождались хозяина только три: две верхние — от осени и нижняя, четырёхметровая, — зимний Питер с санями.

Свои художества он называл «болезнью-тоской». Вернувшись в двадцатых годах в деревню, сильно заскучал по питерскому извозу и стал лечиться таким необычным образом. Вылечившись, то есть нарисовав эти доски, он более никогда в жизни к этой «болезни» не возвращался:

— Отхудожничал своё, и довольно.

На вопрос мой, кто его учил, Продувной ответил:

— Дядя мой старший, царство ему небесное, монах-ликописец Георгиевского монастыря, что на Ильмене стоит. Хотел меня, мальца, к своему делу приохотить — глаз мой нашёл устроенным на малевание. Но я к отцу в извоз рвался.

В просьбе продать мне хотя бы одну «осеннюю» доску он отказал:

— Память не могу продавать. Слишком мало её у меня осталось. Пускай со мной живёт, пока не умру. Они мне вместо родных будут.

Вторым чудом бобыля и главной причиной знаменитого прозвища была его фабрика по изготовлению дранки. Такой фабрики во всех диковинных мирах не сыскать. Как это чудо описать-то, даже не знаю.

На дворе, на мощёной круглой площадке, стояла своего рода карусель, приводимая в движение пятью здоровенными псами. Псы ходили снаружи этой карусели по кругу. Запряжены они были в подкроенную лошадиную сбрую, как тяжеловозы, и прицеплены к огромному колесу — каждый к своей спице. Над колесом, на «втором этаже», сидел сам хозяин и одной рукой с помощью длинного бамбукового удила управлял собаками, а другой — по мере работы — подставлял под специальные ножи короткие деревянные чурки. От вращающегося колеса с помощью нехитрых передаточных шестерёнок круговое движение преобразовывалось, и ножи-гильотины драли дранку из подсунутых к ним чурок. Здоровых псов своих он кормил овсяной кашей, как лошадей овсом. А величал их человеческими именами, то есть, вернее, отчествами — Иваныч, Николаич, Петрович, Степаныч, Саныч.

Дело в том, что в ту пору купить дранку где-либо в ближайших краях было невозможно, а большинство крыш на нашем Северо-Западе крыты именно дранкой. Вот поэтому от работы его «продувной» фабрики зависели все вокруг, начиная от начальства и кончая одноглазым соседом. Приезжали к нему за дранкой даже из райцентра. Этим промыслом он и держался: крыша, крытая хорошей дранкой, стоит двадцать лет, а то и более — дольше металла в два раза.

— Кормлюсь я забывчивостью приказных людей, которые советской властью командуют, — говорил он. — Лошадей да коров от крестьянского населения они на государственную службу забрали, а про собак указа не придумали. Собаками и кормлюсь. Летом они мне дранку работают, а зимой с их помощью всей округе я сено из лесов на санях вожу для личных коров и коз. Пастбища ведь не дают, по лесам все косят. Вот тебе и мой петушок. Так и живём: курочку купим, а петушка украдём, — шутил про «беззаконие» Продувной.

Третьим его чудом и гордостью были пчёлы. Они, как любимые дети, окружены были заботой и уходом. Ульи стояли на специально для них выбранном месте, отдельно от огорода. В центре пчелиной деревни — на площади — под крышей, крытой дранкой, стоял столб с вырезанным из дерева водяным дедом — покровителем бортничества у древних венедов, а под ним висели маленькие деревянные ясли с водой — «пчелиный водопой». Сами ульи сработаны были по всем правилам плотницкого искусства и даже с резными фантазиями, как на старых добротных избах. Заметив, что я внимательно рассматриваю его резьбу, он объявил:

— Да это я так — раньше у каждой твари свой бог был! А сейчас узорничаю хотя бы и для сказки.

Естественно, что пчёлы ему своё отдавали, работали, старались, прославляли своего хозяина как могли. Да и я попал к нему благодаря этой его пчелиной славе. Узнав, что художничаю, за мёд он с меня взял только половину.

— Я бы тебе его и так отдал. Да за денежку ты мой мёд вкуснее есть-дорожить будешь. А бесплатно-то что — слопал, да и забыл. А тебе лечиться надо, значит, есть не торопясь — уважительно, со вкусом. Денежка для этого уважения и нужна — она всё и всех объединяет. Вот тебе моя философия.

На третий день поутру уходил я от бобыля со своим мёдом и гостинцем для Нюхалки — заплетённой в бересту старой бутылью с хмельной медовухой. И в конце деревни снова встретил меченных жизнью соседей Продувного, направлявшихся в начальственную деревню Кащеево за водкой.

— Ну, как тебе наш фабрикант? — спросил меня сосед с синяком под глазом. — Хорош гусь, а?

— Да какой он фабрикант, — ответил ему одноглазый, — если у него муды оторваны — обныкновенный Продувной, и всё тут.

Россия!.. Кто здесь крайний?

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…

В начале 1970-х годов, во времена моего хождения по русскому Северу, попал я со своим напарником-соседом в старинный, вологодской земли город Тотьму. Попал с познавательными целями — для своей рисовальной профессии. В библиотеке моей от дедов сохранилась небольшая книжица, напечатанная в 1924 году в типографии тотьменского отдела местного хозяйства в количестве 600 экземпляров. Книга о деревянном зодчестве Тотьменского уезда Вологодской губернии, с недурными гравюрами художника Е. Праведникова. На одной из них был изображён двухэтажный рубленый пятистенок, покрытый тёсом, замечательных пропорций, с высоким крыльцом, красивого рисунка окнами, украшенными резьбою, тяжёлым венчающим коньком, то есть со всей полагающейся русскому северному дому-кораблю атрибутикой.

Эта книжка виновата в том, что мы изменили первоначальный маршрут и вместо Никольского района, куда должны были податься по тем же рисовальным занятиям, из Вологды на дэдэроновском[20] пароходике двинули по реке Вологде, затем вверх по Сухоне в Тотьму. Захотелось увидеть так странно названный город, да ещё украшенный замечательной архитектурой.

В тесном ресторане пароходика за «Вологодским» пивом мы провели почти весь путь до Тотьмы. Сосед наш по столику — начальник рыбнадзора города Нюксеницы, большой любитель и потребитель пива, талантливый враль и балагур, моментально ставший нашим приятелем, рассказал чудную легенду про обозвание Тотьмы. Как представитель соседней с Тотьмою Нюксеницы, он знал про Тотьму всё, естественно, с дурной стороны: «Когда первый Император Всероссийский Пётр Великий, ещё будучи молодым царём, путешествовал по русскому Северу и объезжал Вологодчину, он на лодках-галерах поднимался вверх из Двины по Сухоне со своими генерал-фельдмаршалами — разными там князьями Меншиковыми да графьями Толстыми. Жители прибрежных городков и деревень приветствовали царское величество на берегах Сухоны, но старательнее всех и совершенно неожиданным способом встречали его поезд жители древней Тотьмы.