рывал ворот рубахи. Затем взмахивал, и толпа вздыхала общим вздохом, когда ясное тяжкое лезвие глухо входило в плоть, — слышно было, как вяло хрустят позвонки. Голова отделялась, и из зияющей перерубленной гортани выкатывалась дымящаяся волна крови.
Телу не давали упасть. Дюжие кнехты удерживали его на весу, пока оно несколько мгновений билось, обдавая брызгами свежие доски помоста, а потом уволакивали в сторону. Когда было покончено с последним, из-под ног стражи к помосту выкатился урод Иоаннике. Его тут же ухватили, но он успел скрюченной вороньей лапкой дотянуться до густеющей кровавой лужицы. Шута швырнули назад в толпу, и там, распластавшись на земле, он размазал кровь по лицу и одежде и вдруг закричал — низко, одним нутром, как насмерть раненный зверь. Его обступили подмастерья и, забив рот тряпьем, заставили умолкнуть.
Теперь пришел черед Ганса. Палач поднял голову к окошку в монастырской стене и, уловив слабое ободряющее движение, обернулся к жаровне, одновременно нырнув вправо, где на скамье лежало в ряд несколько смоляных факелов. Косо подержав один из них над угольями, он поднял его, давая пламени окрепнуть и расправиться. Затем, важно ступая, приблизился к костру.
Сложенный внизу хворост был достаточно сух и умеренной толщины, хотя и не чересчур тонок. Аккуратные метровые бревешки сложили любовно шестигранным срубом. Пламя коснулось хвороста, и белый едкий дымок вознесся к небу над толпой, над темными кронами монастырских лип, мимо стены замка и решетчатого окошка в нем. Заплясали мелкие язычки, и костер, подожженный со всех шести сторон, стал разгораться — неспешно, как и требовалось, потому что день выдался туманный и в воздухе висела сырость. На ночь дрова пришлось накрывать рогожами…
Вот тогда-то в толпе и объявился человек. Те, кто слушал Ганса в Никласгаузене, узнали его спутника. Вскарабкавшись на навозную телегу, он задыхался, силясь крикнуть что-то, но горло его сдавила судорога, и он, багровея, разевал рот, давился слюной и хрипел. Глухой гул, как грозовое предвестие, прошел по площади. Кольцо кнехтов у помоста заинтересованно зашевелилось. Наконец, сломавшись чуть не пополам и болезненно кривя рот, человек завопил:
— Матерь Божия в милосердии своем открыла Гансу, что настанет день, когда князь станет работать за поденную плату, а монах будет изгнан! И день гнева близок! Вы тут запомните это, все хорошо запомните, мясники, свиная блевотина!.. — голос вдруг сорвался, человек захрипел, глаза его, устремленные вверх, к забранной витыми прутьями щели в стене, полезли из орбит. — Господь размечет адское пламя и истребит неправедных, и семя их, и семя детей их!..
Туда уже неторопливо пробирались от эшафота. Кто-то потянул исступленного, плюющегося пеной человека с повозки и искусно смешал его с клубящейся толпой…
Костер, похрустывая и распрямляясь, продолжал разгораться. Дым пожелтел и стал густым, как конопляное масло. Ганс почти скрылся в нем. Доносился только глухой кашель — огонь еще не коснулся еретика, но дым душил. Кольцо толпы распалось. Люди жались к стенам домов, иные двигались в монастырский проезд, страшась чуда, каким бы оно ни было.
Ганс не произнес ни слова. Молчал он и тогда, когда огненным одуванчиком вспыхнули его легкие светлые волосы; и лишь после того, как путы, стягивавшие его руки позади столба, перегорели и тело, корчась, словно раздавленный червь, повалилось в самый жар, те, кто стоял близко, услышали, как он выкрикнул несколько бессвязных слов.
Огонь сожрал и топливо, и столб — все, что ему причиталось. На месте костра остался черный диск, окаймленный пушистым валиком невесомого пепла. Только тогда окно в монастырской стене захлопнулось.
Вечером пепел собрали в мешки и сбросили в реку Менш с городского моста.
С наступлением темноты от самых ворот городской кордегардии чуть ли не в открытую увели лучшего коня, принадлежавшего начальнику караула, и следы его затерялись…»
Проснулся я в начале десятого. О том, чтобы успеть на работу, не могло быть и речи. Это мне сообщила Ева — она, в отличие от меня, уже была в полном порядке.
Я пошевелил затекшей шеей и уставился на нее так, будто мы сидели в разных аквариумах.
Ева пересекла комнату и распахнула балконную дверь, впуская сырой воздух позднего утра. За окном висел плотный туман, слегка подкрашенный оранжевым, — значит, где-то светило солнце.
— Что ты так смотришь? — спросила она.
— Ничего, — я перевернулся на бок и потянулся за телефоном. — Не обращай внимания. Дурацкий сон. Тебе когда-нибудь снилось слово?
— Слово? — Ева пожала плечами и вышла.
Не такое уж удовольствие слушать, как я буду врать начальству про неотложное свидание со стоматологом. Когда я с этим покончил, из кухни доносился запах кофе. Я снова повертел шеей, застонал, чертыхнулся и поплелся в ванную.
Ева сидела за кухонным столом в моем любимом кресле — там же, где я провел полночи, пока не убедился, что Матвей Кокорин вовсе и не собирался писать историческую прозу. Я уже начал отчаиваться, когда вдруг понял, что его записи — никакая не беллетристика и не попытка дилетанта создать романизированную биографию средневекового художника. Просто другой способ высказывания… Кулачки Евы подпирали подбородок, а вид был, по обыкновению, всезнающий.
— Ну и что это за слово? — спросила она, когда я рухнул на табуретку и потянулся за чашкой.
— Доброе утро, — сказал я, — тебе не попадались на глаза ключи?
— Какие ключи?
— От дома на Браславской.
— Нет, но думаю, что они у тебя в кармане. Вчера, во всяком случае, они там были. Ты туда собираешься?
— В общем-то… — начал я, но она перебила:
— Значит, собираешься. А я?
— Детка. — Я торопливо глотнул, обжегся и схватился за сигарету. — Я тут хотел кое о чем поразмыслить. Так сказать, сосредоточиться. Мне пришла в голову одна вещь.
— Ага. — Ева кивнула, медная прядь упала ей на глаза, и она нетерпеливо отбросила ее. — Ты хочешь сказать, что тебя больше не интересуют те вещи, которые приходят в мою голову?
— Я этого не говорил. — Глупо было бы начинать день ссорой. — К перерыву я должен попасть на работу, а тебе стоило бы прочесть дневник Нины Дмитриевны.
— Я сама знаю, чем мне заниматься, — фыркнула Ева.
Настаивать было бесполезно и опасно. Поэтому я по-быстрому собрался, сунул в кейс тугую трубку зеленых пятидесяток, обнаруженную в тайнике Кокорина вместе с нательным крестиком, и спустя полчаса уже трясся в разбитой маршрутке в сторону Браславской.
Я вышел у перекрестка с мигающим в тумане желтым светофором. Маршрутка здесь пересекала трамвайные пути. Улица шла в гору, затем поворачивала направо. По обе стороны тянулись массивные ограды: металл, бутовый камень, желтый кирпич. В глубине поблескивали сплошными стеклами фасады особняков, выросших тут за последнее десятилетие. Время, когда этот район принадлежал работягам с коксового завода, бандам подростков и цыганским таборам, построившим в складчину два-три общинных барака, косивших под казармы, ушло. С входных дверей там и сям пялились рыбьи глазки видеодомофонов, и я вскоре почувствовал себя как неопытный «щипач» в супермаркете. Остаться здесь незамеченным было практически невозможно; правда, в таких местах люди не особенно разговорчивы.
Я уже стоял на дорожке, ведущей к дому Кокориных, когда из тумана заморосило. Поднявшись по ступеням под навес у входа, я уселся на пластиковый стул, сунул руки в карманы и некоторое время просто смотрел, как постепенно темнеют от влаги бетон дорожки и кирпичная стена гаража. Дом молчал, с навеса сбегали быстрые капли, под ногами начала расплываться лужа, и мне стало не по себе. Сейчас я мог бы поклясться, что этот дом — не пустая оболочка. В тот день, когда мы были здесь вместе с Евой, все выглядело иначе.
С этой мыслью я оторвался от созерцания гаража, ограды и зеленоватой дымки между яблонями. Ключи нагрелись — все это время я непроизвольно сжимал их в кулаке. В прихожей я отключил сигнализацию, опустил защелку на входной двери и, без задержки миновав гостиную, поднялся по лестнице на второй этаж.
В комнате Нины Дмитриевны все оставалось по-прежнему. Окно было заперто, датчики на стеклах исправны. Уходя, мы с Евой прибрали за собой, поэтому то, за чем я, собственно, и явился, лежало на своем месте — на подоконнике за шторой. Я бросил увесистую лейпцигскую Библию в кейс, защелкнул замки и только после этого почувствовал некоторое облегчение.
Оставалось осмотреть участок за домом — хотя бы ради того, чтобы иметь полное представление о месте событий. Из-за находок в камине и птичьей клетке мы оба пребывали в эйфории, но сегодня я был твердо намерен довести дело до конца.
Спустившись в прихожую, я сунул кейс в стенной шкаф справа от входа, мимоходом пожалев, что те несколько пар резиновых сапог, что стояли здесь, едва ли придутся мне по ноге — маловаты. После чего вышел в сад и совершил обход дома по периметру.
Дождь прекратился, но в воздухе осталась висеть тонкая морось, обволакивавшая все предметы серебристой пленкой влаги. Сам по себе обход ничего не дал — правда, я обнаружил, как можно попасть на верхнюю террасу. Ничего особенного, просто нужно подняться метра на четыре по стволу старого грецкого ореха. Однако на шелковистой коре, похожей на старую подкладочную ткань, не осталось никаких следов, и неудивительно — прошло больше двух месяцев после того, как в доме побывал чужак, искавший неведомо что.
Участок оказался куда больше, чем мне казалось поначалу, — около четверти гектара. Не слишком широкий, за домом он тянулся еще метров на семьдесят, и что там творилось на задах, невозможно было разглядеть сквозь чащу ягодных кустарников. Две параллельные дорожки, гряды с жухлой огуречной и тыквенной ботвой, два молодых сливовых дерева, небольшая постройка из шлакоблоков под шифером для хранения садового инструмента, врытая в землю емкость, к которой сходились забетонированные канавки от водостоков, старый велосипед, прислоненный к стене, участок газона, штамбовые розы, заросли смородины и малинник в тылу. От соседских владений участок Кокориных отделяла сетчатая изгородь. Дикий виноград заплел сетку, и местами она даже просела под сплошной массой побегов и лапчатой винно-красной листвы.