Ангельский концерт — страница 40 из 67

Но главное здесь было — крысы. Они буквально кишели на полу и вокруг гудящей машины, но это было не хаотическое движение, в нем ощущался известный порядок, хотя назвать его осмысленным я бы затруднился. Крысы появлялись из одних отверстий, совершали сложный маневр в потоке других, а затем целеустремленно исчезали в других трубах. Их было так много, что порой возникали пробки, весь пол превращался в колышущийся ковер, и многим приходилось пробиваться к своим трубам по спинам сородичей. Иногда они взбирались по неровностям стен на значительную высоту. При этом не было никакой суеты, визга и драк. Все происходило в полном безмолвии, если не считать звука работающей машины. Да и сами крысы показались мне не совсем обычными. Такого же размера, как серые, которых везде полно, они имели отливающие синим хвосты, покрытые крупной роговой чешуей, а вдоль хребта у них тянулась полоса ржавой шерсти, которую при другом освещении можно было бы назвать грязно-оранжевой.

Безостановочное движение внизу загипнотизировало меня. Откуда и куда они шли? Зачем?

Эти вопросы вылетели у меня из головы, как только я заметил, что одна из крыс покрупнее вдруг завертелась на месте и начала карабкаться на кожух агрегата. Дважды она срывалась и падала, но в конце концов оказалась на нем. За ней последовала другая, за этой — еще несколько, не меньше десятка. Тем временем первая тварь перевела дух и начала приближаться к раструбу машины. Встав на задние лапы, крыса забралась на его край и застыла, при этом хвост у нее встал торчком наподобие дирижерской палочки. Секунду побалансировав, она скользнула на брюхе вниз — так дети скатываются с обледеневшей горки. Шнек подхватил ее, потащил вперед, сминая, — и вдруг пухлое тельце крысы лопнуло, как переспелая слива, и исчезло. На отполированном металле раструба вспыхнула алая сыпь брызг.

Меня замутило, но я не мог отвести глаз, потому что за первой крысой последовали другие. Они безмолвно и упорно пробивались наверх и по нескольку штук сразу ныряли в раструб. Машина справлялась, но теперь к ее равномерному гудению стали примешиваться хлюпанье и едва различимый хруст. Из хобота в передней части этой гигантской мясорубки показались первые комья буро-кровавого фарша; отрываясь, они с мокрыми шлепками падали на цементный пол, и те крысы, которые не участвовали в этом жертвоприношении и продолжали сосредоточенное движение, расступились, словно кто-то очертил вокруг горки все прибывающей отвратительной массы магический пентакль.

От напряжения у меня все плыло перед глазами; в какое-то мгновение мне даже показалось, что жуткая груда крысиного фарша все еще продолжает шевелиться. Поэтому я крепко зажмурился, а когда снова открыл глаза, то почувствовал ледяной холод в позвоночнике. Я не ошибся — рубчатая полужидкая масса, похожая на слипшиеся макароны цвета гангренозной язвы, и в самом деле двигалась как живое существо. Но хуже всего было то, что в ее буграх и комьях, похожих на подвижные опухоли, я начал угадывать очертания все тех же молчаливых крыс, и от этого в горле у меня встал удушливый ком, а рот наполнился горечью. Я всей кожей чувствовал надвигающуюся опасность.

Не дожидаясь, пока закончится обратная трансформация перемолотого мяса и костей в исходный материал, я вскочил, сильно ушибся об угол ниши и, вытянув вперед руки, слепо бросился к выходу. Рванул дверь, споткнулся на куче мусора, потерял равновесие, но все равно продолжал бежать не разбирая дороги, пока не очутился посреди пустого двора.

Только тогда я заставил себя замедлить шаг и оглянуться. Смоляная глотка распахнутой подвальной двери целилась прямо в меня. В безветрии падал крупными хлопьями снег, его уже набралось по щиколотку. В корпусе, где жил Коштенко, горело одно-два окна, не больше. Сердце прыгало, как китайский ватный шарик на резинке…

Я до сих пор не уверен — может, все это мне привиделось?

Несколькими минутами позже под подозрительным взглядом черноусого милиционера в фуражке с красным околышем я влетел на полупустую станцию метро «Новослободская», скатился по эскалатору и принялся расхаживать по перрону среди лоскутных витражей и облицованных мрамором тумб. Над черной дырой туннеля, сразу напомнившей мне крысиные ходы в подземелье, помаргивали электрические часы, и я с удивлением убедился, что сейчас — половина одиннадцатого. По моим подсчетам, в подвале я провел не более получаса, а значит, еще два с лишним часа куда-то пропали.

Вспомнил: с Галчинским и Шпенером у нас было назначено не в здании вокзала, а у табачного киоска, похожего на коробку из-под сигар, слева от главного входа. Когда я вынырнул из метро, оба моих спутника уже были на месте, и первое, что сказал мне Галчинский, гнусавя и прикрывая смятым платком распухший нос: «У тебя все пальто в известке, Матвей!.. Что с тобой стряслось, где ты был?»

Я сгреб с прилавка пригоршню сырого снега и молча взялся отчищать полы, но Николай Филиппович, оттянув рукав, постучал по циферблату и строго произнес: «Время, молодые люди! Время поджимает. Состав уже подан».

И мы пошли на платформу — искать багажный вагон, в котором Дитмару Везелю предстояло отправиться в последнее путешествие. Эти двое двигались впереди: невозмутимый пастор в тирольской шапочке и просторном макинтоше на теплой подкладке, рядом — измотанный гриппом Галчинский. Я еще слегка прихрамывал и держался позади, бормоча про себя слова шестьдесят третьего псалма — того самого, на который указал мне отец Нины, заметив, что и Западная и Восточная церкви по неизвестной причине обходят его своим вниманием.

Он начинается так: «Услышь, Боже, голос мой в молитве моей; сохрани жизнь мою от страха врага»… 

3 (Синий)

Я никогда не надеялся, что как художник смогу хоть в чем-то следовать Матису Нитхардту. В этот тупик забредали многие, порой очень одаренные и неглупые, те, кто пытался копировать его манеру и технику. Но суть в том, что никаких особенных технических секретов там не было. Масляная живопись в Германии по-прежнему оставалась ремеслом, и судили о ней по тем же законам, что и о ремесленных изделиях.

Только в самом начале шестнадцатого века, при императоре Максимилиане Австрийском, кое-что начало меняться. Утонченный и просвещенный государь, пытавшийся возродить угасающее рыцарство, широко покровительствовал искусству, желая соединить несоединимое: чувственный дух южного Возрождения с аскетической целеустремленностью северного Средневековья, которое стремительно уходило в прошлое. Художники ненадолго были причислены к элите, начали вращаться в высших кругах, а князья, принцы и банкиры покровительствовали им и с размахом оплачивали выполненные, а порой и невыполненные заказы. Мастера стали разрывать отношения с цехами. Они могли больше не считаться с бюргерской моралью и вкусами и позволяли себе выйти за предписанные рамки, не ожидая скорой расправы.

У этой медали была и другая сторона — ремесло начало приходить в упадок. Преисполненный собственной значимости художник больше не растирал краски, не варил крепкий клей для грунтов из лоскутьев пергамента, оставшихся от старых богослужебных книг, не составлял лаки — на то имелись подмастерья. Он творил персональную вечность. А через десять лет сверкающие свежими красками доски превращались в бурую мазню.

Матис этим не соблазнился — в каждой его работе видна заботливая рука твердо знающего свое дело мастера. Но что с того, что повсюду он употреблял прочнейший, твердый, как слоновая кость, и великолепно отшлифованный грунт? И кому не было известно, что если на такой грунт нанести полупрозрачные краски, сохраняя малую толщину мазка, — возникнет особое внутреннее свечение живописи, а яркость ее многократно возрастет?

Это знали все художники того времени, и пользовались таким приемом многие, тот же Ван-Эйк. Но сила воздействия живописи уроженца Вюрцбурга, великолепного и странного одиночки, не имевшего ни единого ученика, в другом. В чем? Скорее всего — в пронзительно остром, на грани экстаза, чувстве духовного начала жизни, которое нынешние критики назвали бы «мистическим натурализмом».

Как ни называй, а для него это был единственный способ выразить то, что до краев переполняло сердце, трепетало в каждой линии, превращало его живопись в прозрачное пламя, в отблеск потустороннего бытия, недоступного земному зрению.

Мне пришлось совершить над собой насилие, чтобы избежать соблазна пойти по пути копирования. Я ограничился изучением «материи» живописи мастера Матиса и его современников. Состава пигментов, красок, лаков, грунтов, основ картин, техники нанесения мазка, инструментов, особенностей композиции и перспективы. И эта работа, занявшая несколько лет, не прошла впустую. Я многому научился на ощупь, руками. Я освободил мысли от чепухи, которой нам забивали голову в институте, на собраниях, на улице, приучил себя не замечать ее и жить своим делом. У меня появилась защита — знание дало мне силы, способность к сопротивлению, нетерпимость к фальши и имитации. И в то же время — особого рода чувствительность.

Я перестал быть робким и ранимым, а мысль о том, что сам Христос был ремесленником в захолустном селении и разделял участь каждого труженика, позволила мне понять, в чем заключается тайна по-настоящему великой живописи. Это совсем просто. Ее создатели не любовались собой и своим мнимым совершенством и не размышляли о своей творческой мощи и страшной силе красоты, существующей без всякой связи с верой. Их жизнь была неотделима от того, что они создавали.

И еще я понял, что люди во все времена остаются запертыми в одиночной камере своих сиюминутных потребностей и не могут понять друг друга, сколько бы ни исповедовались один перед другим. Одиночество не заканчивается и тогда, когда нас соединяет общая работа или желание, но стоит нам прикоснуться к добру или любви, как из ниоткуда возникает ток, невидимая связь. Только то, что принадлежит духу, способно действительно объединить людей и вырвать их из клетки.

Еще в годы учебы, в самом начале того, что потом стали называть «оттепелью», на волне всеобщего увлечения модернизмом, каждый из нас оказался перед выбором между дряхлым академическим каноном и примитивным природным дарованием. Все равно что выбирать между гриппом и ангиной — и то и др