Ангельский концерт — страница 47 из 67

нтов.

Монтриоль предложил мне сотрудничество, а напоследок меня свозили в Брюссель, Шантийи и Кольмар, где с позапрошлого века хранится Изенгеймский алтарь Нитхардта.

Я могу сказать лишь одно: он превзошел мои ожидания. Я испытал ни с чем не сравнимый ужас и восторг, воочию увидев потрясающее свидетельство мастера о вечности. Его живопись невозможно постичь ни природным опытом, ни логикой — то, что в ней открывается сердцу, вообще невозможно переносить длительное время. Матис Нитхардт, ошибочно называемый Грюневальдом, постоянно жил в окружении демонов, но одержимость ни в чем не коснулась его своим смрадным когтистым крылом. В этом я убедился окончательно.

По возвращении домой я был арестован — впервые в жизни.

Странно, что Нина нигде об этом не упоминает. Но и объяснимо. Все кончилось для нас обоих почти благополучно, и она постаралась вычеркнуть этот эпизод из памяти. В ее детстве уже был арест отца, когда мир вокруг в одночасье рухнул и распался, и пережить такое еще раз было бы для нее окончательной катастрофой. Позже она говорила с иронией, что за те двадцать два часа, которые я провел даже не в следственном изоляторе, а в загаженном «обезьяннике» в райотделе милиции, она как никто поняла, что чувствовала жена Лота, обращенная в безжизненный соляной столп.

Лот был, как всякий знает, праведником, а городок Содом, где он проживал с семейством, кротостью нравов не отличался. Я тоже не чувствовал себя безгрешным — люди в милицейской форме с полным основанием предъявили мне обвинение в незаконных операциях с иностранной валютой и уклонении от уплаты налогов. В тот год, накануне распада Союза, кампания по борьбе с валютчиками шла полным ходом.

В машине по дороге в райотдел я ломал голову: каким образом милиции стало известно, что Левенталь расплачивался со мной долларами, если свидетелей при этом не было никаких, кроме Нины? Все прояснилось во время короткого допроса, где не велся протокол и не соблюдались другие процессуальные формальности. Следователь по-домашнему доверительно сообщил, что за время моего отсутствия Левенталь угодил под следствие, до суда оставлен на свободе, но при этом охотно дает показания. Каким-то образом была упомянута и моя фамилия.

Остальное я понял позже — после обыска в доме и ночи в «обезьяннике». На следующий день меня выпустили, сунув в руки липовый протокол об изъятии без печати и с неразборчивыми подписями. Бумажка не имела юридической силы, а цифра, стоявшая в ней, была занижена ровно вдесятеро. Мне посоветовали не суетиться, если я не хочу получить в паспорт штамп о судимости, и тут уж было легко догадаться, что это обычный милицейский рэкет. Иными словами, меня просто ограбили.

Винить Левенталя было не в чем — он спасал себя и в конце концов вышел из этой истории сухим. Я же лишился заработка без надежды, что все вернется на круги своя. Мой «тимос» — этим словечком Платон называл присущее человеку чувство достоинства и внутренней свободы — понес ощутимые потери.

Вот тогда я и совершил неожиданный для себя шаг — продал «Мельницы Киндердийка», поддавшись настойчивым просьбам Кости Галчинского. Я знал, что он выступает в этой сделке всего лишь посредником, а настоящим покупателем была Светлана Борисовна, тогдашняя его пассия, но даже это меня не остановило. У Кости в ту пору был с этой дамой роман — не роман, а какой-то сложный и, как всегда у Галчинского, донельзя запутанный узел отношений, и он уверял меня, что голландский пейзаж должен сыграть в нем чуть ли не решающую роль.

Я принял его объяснения, не вникая в подробности. «Мельницы» были случайной вещью, пролежавшей несколько лет у меня в мастерской. О картине мало кто знал, вернее, знали всего двое — Нина и Галчинский. И так же случайно, как этот пейзаж появился у меня, так же случайно он и ушел. Я всегда относился к нему так, будто у него не было хозяина, хотя это и может показаться странным. Но для этого у меня были серьезные основания, о которых я сейчас писать не хочу, да, пожалуй, и впредь не стану. Пусть факт остается фактом.

Возможно, я поспешил. Не прошло и трех недель, как мне позвонили из Москвы. Сотрудник посольства Франции завел речь о какой-то консультации, но когда я туда приехал, выяснилось, что за этим звонком стоит месье Монтриоль. Он оказался не только серьезным специалистом, но и человеком слова, к тому же влиятельным. Мне был вручен плоский футляр, в котором лежала удивительная овальная дубовая панель с едва различимым миниатюрным изображением, предположительно, как значилось в документах, работы одного из живописцев династии Клуэ — Жана, Жеанне или Франсуа. Обнаруженные в запасниках галереи Шантийи, эти «Три грации» были фактически уничтожены при попытке смыть лак неизвестного состава обычным способом. В сопроводительном письме месье Себастьян писал, что даже частичное восстановление изображения представляется ему задачей нереальной, но если бы я, отрешившись от всего, что мешает сосредоточиться, рискнул попробовать…

Еще бы я не рискнул! Загнанный в тупик, со сплошными прорехами в семейном бюджете, лишившийся работы и заработка…

Молоденький глазастый клерк дал мне подписать бумагу, согласно которой я принимал на себя ответственность за сохранность имущества, принадлежащего Французской республике, а когда с формальностями было покончено, вызвал машину, чтобы доставить меня и «Трех граций» на вокзал. Подозреваю, что в тот момент я выглядел не лучшим образом, и временами в глазах молодого человека — четвертого атташе по культуре, кажется, — мелькало сомнение, словно он был готов дать делу обратный ход.

Так началось мое сотрудничество с французами, затем появились чехи и австрийцы. «Три грации» изрядно попортили мне кровь, но то же самое можно сказать и о любой из более полусотни картин, которые прошли через мои руки за эти годы. Я приобрел бесценный опыт, в том числе и практический, в тех областях, о которых прежде понятия не имел. Банкоматы, мобильная связь, компьютеры, таможенные службы, страховые агентства раньше казались мне молчаливыми злобными чудищами, созданными только для того, чтобы отравлять жизнь, но и их мне удалось укротить.

Примерно в это время я установил в доме сигнализацию и соорудил тайник за каминной доской в своем кабинете. Без этого никак нельзя было обойтись: порой в мастерской у меня находились сразу два, а то и три поврежденных уникума.

Я стал спокойнее — и дело тут не в возрасте, а в том, что на рубеже нового, так неумеренно пышно встреченного столетия ко мне окончательно вернулась моя собственная живопись. Реставрация оказалась отменной терапией. Я снова, как в детстве, стал «видеть картинки», очень простые, но именно те, которые больше всего нравились Нине.

Так я и странствовал между двумя эпохами — серединой второго тысячелетия и началом третьего. Не знаю, способен ли человек и в самом деле вместить два времени сразу (а я в это верил), но век шестнадцатый и век двадцать первый представлялись мне похожими на два больших зеркала, глядящихся друг в друга. Попробуйте поставить между ними свечу — и отражение превратится в туннель из уходящих в бесконечность туманных огней и пространств. А поскольку бесконечность место далеко не пустое, рано или поздно в туннеле кто-то появится… 

6 (Черный)

На исходе зимы 2006 года я снова заглянул в дневник Нины и убедился, что в показаниях этого чуткого прибора нет тревожных отклонений. То есть вообще ничего — в течение нескольких месяцев Нина не прикасалась к своему блокноту. Последняя запись, спокойная и сдержанно нежная, была сделана в июле прошлого года и так и осталась незаконченной.

В отличие от нее я чувствовал себя неважно. И болезни тут ни при чем — когда тебе перевалило за семьдесят, эта причина не в счет. Меня по-прежнему преследовали «Мельницы Киндердийка», о которых, казалось бы, давно пора забыть. Картина сидела во мне занозой, и эту занозу еще больше растревожил Галчинский, когда в далекую новогоднюю ночь девяносто первого года восторженно сообщил, что пейзаж неожиданно вернулся к нему и теперь он является его единственным законным владельцем. Насчет того, что «неожиданно» — это еще вопрос. К тому же Костя, будучи навеселе, проболтался о том, что я и сам давно подозревал: при заключении сделки он, ссылаясь на меня, приписал картине такие свойства, которыми та не обладала ни в малейшей степени.

Не знаю, зачем ему это понадобилось. Возможно, он пытался взвинтить цену или им двигали иные соображения, но, оглядываясь на эти события, я не могу отделаться от ощущения, что комбинацию с «Мельницами» Галчинский замыслил уже тогда.

Почему я так в этом уверен? Косвенные признаки, догадки, некоторые умозаключения. В ту новогоднюю ночь у Кости не было никакой необходимости заводить речь о картине в присутствии Нины, тем более что он подозревал, что ей ничего не известно о сделке со Светланой Борисовной. Нина лучше, чем кто-либо другой, знала историю «Мельниц», и слова Галчинского ее неприятно поразили. Что касается меня, то я был представлен мелким лжецом.

Недаром Дега говорил, что картина и все с ней связанное требуют столько же ловкости, хитрости и порочности, сколько серьезное преступление. Преступником, правда, я себя не чувствовал. Просто Костя Галчинский, старинный приятель, незлой, в сущности, человек, поймал меня в волчий капкан. Только сделан этот капкан был не из стали, а из слов. В дарственной, которая была составлена его отчалившей в Южную Африку бывшей пассией, стояло: «Голландский пейзаж, картина неизвестного нидерландского мастера конца 16 столетия».

Спустя несколько дней я позвонил Галчинскому и задал прямой вопрос: что он намерен делать с картиной? Костя рассмеялся, и в этом смехе звучало нескрываемое удовлетворение. «Чего ты всполошился? — воскликнул он. — В чем дело? Доказательств никаких, а ты тут вообще ни при чем. Я получил то, что всегда хотел, и нечего комплексовать. Беречь девственность в твои годы — просто смешно. Ты в каком веке живешь, Матвей?»

Все это мне чрезвычайно не понравилось. Я знал, что Галчинский втайне меня недолюбливает, и виной тому его давняя и нескрываемая сердечная привязанность к Нине. Подозреваю, что в его холостяцкой жизни она так и осталась единственным серьезным и глубоким чувством. Поэтому у меня не было уверенности, что в неопрятной ситуации вокруг картины Костя захочет повести себя деликатно. Однако в то, что он способен на подлость, я тоже не верил.