Ангелы и насекомые — страница 56 из 61

Ты говоришь (но без презренья),

Ты, чьи глаза исходят мукой

Над тонущей в кувшине мухой:

«Сомненье – дьяволово семя».

Он восхищался тем, как Артур боролся с сомнением:

Умолк певец. Он чист был, верь,

Пусть знал сомненье в полной мере:

В сомненье честном больше веры,

Чем в миллионе ложных вер.

Не жалость, другое чувство мучило его самого при виде тонущей мухи. Вот живая муха, вот она бьется и жужжит – и вот она уже мертва. У мухи есть тело, и в теле жизнь, она кружит вдоль кромки кувшина, жужжит – и вот она ничто. Неужели то же случилось с Артуром, из которого жизнь била ключом? Если бы он мог предвидеть смерть друга, ясно представить себе его телесную смерть, он не сумел бы любить его, они не смогли бы друг друга любить. Это убеждение родилось не в его мыслях, а под пером. В отличие от Артура он не был мыслителем. Если бы от убедительного доказательства зависела самая его жизнь, и тогда он не сумел бы ничего доказать. Он не умел выдвигать аргументы, не умел защитить свою точку зрения. В кружке «апостолов» он не блистал яркими идеями; он украшал камин, отпуская робкие шутки, читал стихи и внимал панегирикам в честь своего великого дарования, которое, кажется, лишь отчасти можно считать его собственным. Но он разобрался в любви и в смерти, в этих безжалостных абстракциях, пока писал поэму, избрав для нее лженаивную форму, незамысловатую, простенькую песню-плач, на ощупь постигая себя и мир, – мысль текла за мыслью, чувство сменялось чувством, рифма догоняла рифму, начиналась новая строфа, и медленно, но верно он шел к прозрению. От абстрактной персонифицированной Любви он добрался до голой животной чувственности:

И если некто мне шепнет:

«Нас время сушит и сгибает,

А Смерть останки забирает.

Надежда ж в прахе не живет»,

Я все ж пытаться стану вновь,

Пусть на короткое мгновенье,

Свою Любовь отнять у тленья.

Но чу! – Я слышу стон и рев

Бездомных волн и гул ручьев,

Что крепость гор в песок стирают

И основанье полагают

Для будущих материков.

И молвит мне Любовь моя:

«То Леты плеск. Мой зов он глушит,

Бескровит он меня и сушит,

И я умру, умру и я».

К чему слова? Да буде б только,

Влюбляясь, мы страшились Смерти,

Любви не стало бы на свете,

Или она бы стала горькой,

Как Смерть сама; иль в буйстве оргий

Она б валялась и скакала,

Давила б грозди, травы мяла

В полях сатиром козлоногим.

Сделавшись знаменитостью, он взял в привычку (особенно после изрядной порции портвейна) говорить, не всегда к месту, афоризмами. Он с удовольствием произносил (а друзья, гости и его любящий сын поспешно доставали блокноты и карандаши) сентенции вроде: «Материя загадочнее, чем разум», «Я не понимаю, что значит просто дух, вне Бога или человека» или «По моему разумению, Вселенная есть дух». Если, бывало, он пытался развернуть какой-нибудь афоризм, то у него, кроме страшного сумбура, ничего не выходило, и тогда, стараясь выдать свою беспомощность за милую небрежность и уклончивость, он отговаривался тем, что, увы, не богослов. «Спирит» – какая скользкая, неуловимая субстанция и какое скользкое, ненадежное слово. Ладное старинное слово «дух» (дух в человеке, дух человека, Святой Дух, духи из его апостольского эссе) нравилось ему намного больше, чем «спирит»[112], с которым все время выходили нелепые недоразумения. Когда друзья бичевали грубый материализм, поднявший голову в их время, он глубокомысленно кивал, но именно материя поражала его воображение; не дух, не «спирит», но огромная, избыточная масса твердой, осязаемой материи – человеческой и животной плоти, земли, растительности. «Мир природы поражает меня также своей неуемной, расточительной щедростью, – писал он, – меня поражает и буйство тропической растительности, и плодовитость человечества, этот поток младенцев». И если человеческий разум не ангельского происхождения, тогда и его мысли не более чем электрические искры, испускаемые бледным, осклизлым, червеобразным комком плоти:

Дух мое тело не оставил.

Не все в нас мозг – комок магнитный.

Не тщетно я со Смертью в битву

Вступал, как со зверями Павел[113].

Мы живы не умом единым…

Он остро чувствовал свое тело. «Будь со мной, – умолял он мертвого друга, – „когда светильник догорает“, когда стынет кровь и щемит душу». Он умело обращался с выразительными словами и фразами, вроде «стынет кровь», «щемит душу», – при помощи таких слов он облек в плоть мир из кошмарного сна:

Из пасти врат, отверстых там,

Поток одряблых лиц исходит;

Там, спотыкаясь, тени бродят

По бесконечным берегам.

Какие выразительные, плотные слова «пасть», «одряблый», «бродят». Или «валялась», «скакала», «давила». Они и пугают, и зачаровывают. Но другой мир, мир духовный, мир света, не поддавался человеческому языку, ускользал из-под пера, словно воздух. «Кто избавит меня от сего тела смерти?» – взывал в отчаянии святой Павел[114]. Да, Павел хорошо знал, что значит быть комком нервов, знал, как прочно запутывается дух в их мелкой сети. Святой Павел писал о человеке, вознесенном до третьего неба: «…в теле ли – не знаю, вне ли тела – не знаю». Альфред тоже умел вырываться из тела, входить при ясном сознании в транс. Удивительно, как он достигал этого состояния: он твердил и твердил про себя два слова собственного имени до тех пор, пока, как ни парадоксально, сосредоточенность исключительно на своем Я не разрушала границ этого Я, этого сознания, – и тогда он становился всем, становился Богом; причем его сознание не затуманивалось, но, наоборот, невероятно прояснялось, он обретал чудесную уверенность в себе и сознавал совершенную сверхъестественность происходящего – это состояние не поддавалось никакому описанию. Смерти попросту не было, самая мысль о ней была смехотворна; утрата Я, личности (если то была утрата) отнюдь не равнялась небытию, но казалась единственно настоящей жизнью. Притупление сознания было ему известно во многих формах: в юности его изнуряли припадки наследственной эпилепсии, он блуждал в тумане, как герой «Принцессы» или армии противников в «Смерти Артура»[115], но утрата личности, вызываемая повторением собственного имени, не имела с такими состояниями ничего общего. Он написал об этом в поэме, надеясь, как и Данте в начале «Рая», что эти строки прочтут люди, которым известно, что такое пребывать вне тела.

Trasumanar significar per verba

Non si poria: pero l’esiempio basti

A cui esperienza grazia serba[116].

Он не совсем был доволен тем, как описал в поэме трансцендентальные явления. То была неудовлетворенность мастера: описания неземных состояний казались ему надуманными, недостоверными в отличие от тщательно выписанной картины своего горя или образов птиц, садов, морских берегов, даривших наслаждение чувствам. Описание транса пришлось многократно исправлять.

За словом слово, вот уже

Мертвец так близко, ближе… вдруг

Во мне живой явился дух

И прилетел к моей душе.

И две души, сплетясь, мгновенно

К высотам мысли воспарили

И суть узрели; ощутили

В себе глубинный пульс Вселенной,

И звуки музыки бессмертной,

И бег Часов, и тяжкий Шаг

Рока и Смерти… Но иссяк

Уже мой транс, сомненьем прерван.

О, речь неловкая. Увы,

Ни перстные слова, ни память

Не в силах до конца представить

То, чем я стал, то, чем я был.

Закат. Между холмов на воле

Коровы белые лежат,

И вязы черные стоят,

Ветвями обнимая поле.

Он долго думал, как ему изменить строку, где говорится о сплетении душ. В первом издании она выглядела иначе:

Дух мой, с его душой сплетясь,

К высотам мысли воспарил…

Он исправил ее. Ему показалось, что первое прочтение может быть неверно истолковано.

Он верил, что во время транса его душа на самом деле покидает тело и, воспаряя, возносится к Великой душе и что они с Артуром составляют, возможно, часть ее. Они установили причину, по которой Дантов «Ад» впечатляет читателя гораздо сильнее, чем «Рай»: он был создан из слов, неизбежно более чувствительных, – в них присутствовали дыхание, язык, зубы поэта, его рука, «теплый писарь», что оставляет на бумаге чернильный след. Он надеялся, что Артур наслаждается блаженством не меньшим, чем Беатриче в Дантовом раю. Артур говорил ему устами поэмы:

Едва ль постичь тебе дано

Мое блаженство. Знай, оно —

Цель бытия, итог всего.

Но поэма тут же подвергала сомнению его упования:

Мертвец ли говорит те речи,

Тем утишая скорбь мою?

Или душа тоску свою

Игрой воображенья лечит?

Но не Беатриче – наказанные любовники Паоло и Франческа, их сплетшиеся в адском огне души уже сотни лет вызывают у читателя безмерную жалость и острое чувствительное наслаждение.

Его поэма жила благодаря образам безмятежно дремлющих белых коров, поля в темных объятиях вязов. Как хороша эта фраза – «перстные слова», она передает всю косность и неподатливость человеческого языка. Ладное, выразительное слово «персть» – оно наводит на размышления. На мысли о «сем теле смерти», о глине, о тлении. В одном слове ужились искусство и разложение. «Мы живы не умом единым», – убеждал он себя в минуты сомнения, под умом подразумевая электрические сокращения материального мозга. В другом стихе, однако, он решительно нарисовал руки Горшечника, вылепившего сущее: