– Давай поговорим, когда пройдет действие морфия.
Она подошла, положила руки ему на плечи, подтянулась и поцеловала в щеку. «Дядюшка» Дэвид крепко обнял ее, царапая кожу щетиной, словно песком. Ей нравилось это в нем теперь; раньше он слишком много внимания уделял внешности. Патрик обычно подсмеивался над его ровным пробором. «Как Йонг-стрит в полночь», – говаривал он. Раньше в ее присутствии Караваджо двигался как бог, и выглядел недоступным. Сейчас, немного располневший, с сединой в коротко остриженных волосах, казался более земным и близким.
Кип взял на себя приготовление ужина. Караваджо считал это пустой затеей – слишком много затрат на один раз для троих. Кип раздобыл овощей и, слегка проварив их, сделал легкий суп. Это была не такая еда, какую хотелось бы Караваджо, когда он почти весь день провел у пациента наверху, слушая его исповедь. Он открыл шкафчик под раковиной. Там лежал кусок сушеного мяса, завернутый во влажную тряпку. Отрезав кусочек, положил в карман.
– Знаешь, я могу вылечить тебя от привязанности к морфию. Как медсестра.
– Тебя окружают сумасшедшие…
– Кажется, мы все такие.
Когда Кип позвал, они вышли из кухни на террасу и увидели, что по кругу низкой каменной балюстрады горят огни.
Это походило на гирлянду электрических свечек, которые можно было найти в пыльных церквах, и Караваджо подумал, что, вынося их из часовни, сапер зашел слишком далеко, даже учитывая день рождения Ханы.
Девушка медленно пошла вперед, бесшумно ступая по каменному полу, закрыв лицо руками. Ни ветерка. Бедра и икры двигаются под тканью платья, будто под тонким слоем воды.
– Везде, где я работал, собирал мертвые раковины[93], – сказал сапер.
Сначала они не поняли, но когда Караваджо наклонился над трепещущими огоньками, то увидел, что это и впрямь раковины улиток, наполненные маслом. Их было более сорока.
– Сорок пять, – гордо заявил Кип, – по количеству лет, спустившихся на Землю в этом столетии. У меня на родине в день рождения человека отмечают не только его возраст, но и «возраст» текущего столетия.
Хана прошла вдоль огней, держа руки в карманах, что особенно нравилось Кипу. Походка казалась такой спокойной, а фигура девушки – такой расслабленной, как будто этим вечером руки ей были не нужны, и она отправила их отдыхать, а сама просто двигалась, не помышляя об их отсутствии.
Караваджо перевел взгляд на стол и удивился, увидев три бутылки красного вина. Подошел ближе, прочитал этикетки и восхищенно покрутил головой. Неплохое вино. Он знал, что сапер не будет пить ни капли. Все бутылки уже были открыты. Возможно, Кип нашел в библиотеке книгу по этикету и решил соблюсти западные правила хорошего тона.
Потом он увидел кукурузу, мясо и картофель.
Хана взяла Кипа под руку, и вместе они подошли к столу.
Ели и пили, ощущая неожиданную густоту вина и вкус мяса на языке. Вскоре начали провозглашать тосты за сапера – «великого снабженца»[94], за английского пациента. Потом пили за здоровье друг друга. Молодой сикх чокался с ними, протягивая стакан с водой. Именно тогда и начал рассказывать о себе. Караваджо вызвал его на откровенность, а сам не всегда слушал – порой вскакивал, топтался вокруг стола, довольный происходящим. Он хотел, чтобы эти двое поженились, хотел сказать им об этом, но, похоже, у них уже сложились свои отношения, которые устраивали, а для Караваджо казались странными. Ну что еще оставалось делать в такой ситуации? Он снова сел.
Время от времени огонь то в одной, то в другой раковинке потухал. Они потребляли слишком много топлива, потому что оно выгорало очень быстро. Кип вставал и наполнял их розовым парафином.
– Мы должны поддерживать огонь до полуночи.
Они поговорили о войне, которая ушла уже далеко от Европы.
– Когда закончится война с Японией, все наконец разъедутся по домам, – сказал Кип.
– А куда поедешь ты? – поинтересовался Караваджо.
Сапер покрутил головой, словно кивая, и улыбнулся. И тогда Караваджо начал говорить, обращаясь в основном к нему.
Собака осторожно подошла к столу и положила голову на колени Караваджо. Сапер расспрашивал о Торонто, будто это был город чудес. Снег, в котором он утопал, мороз, который сковывал гавань льдом, паромы летом, где люди слушали концерты. Но больше всего в этих рассказах ему хотелось нащупать разгадку к характеру Ханы. А она держала ушки на макушке и постоянно уводила Караваджо от тех историй, которые были связаны с определенными моментами из ее жизни. Она хотела, чтобы Кип знал ее такой, какая она сейчас, – более опытной, или более участливой, или более жесткой, или более одержимой, чем та девочка, которая была когда-то. Основами ее жизни выступали мать Элис, отец Патрик, мачеха Клара и Караваджо. Хана уже называла Кипу эти имена, как будто они были ее удостоверениями личности или приданым. Они не имели изъянов и не подлежали обсуждению. Их слова не подвергались сомнению.
А сейчас, потому что был немного пьян, Караваджо рассказывал историю о том, как Хана исполняла «Марсельезу».
– Я слышал эту песню, – сказал Кип и попытался речитативом, не без акцента, продекламировать несколько строк.
– Нет, ее надо петь, – возразила Хана. – Петь стоя.
Она встала, сняла теннисные туфли и забралась на стол. Перед ее босыми ногами горели, затухая, четыре раковины.
– Я спою для тебя. Вот как нужно ее петь, Кип.
И она запела, вынув руки из карманов. Голос лился над умирающими огоньками в раковинах, мимо квадрата света из окна английского пациента, в темноту неба, смешанную с силуэтами кипарисов.
Кип слышал эту песню в лагерях, когда солдаты группами пели ее при особых обстоятельствах, например, перед началом импровизированного футбольного матча.
Караваджо тоже слышал ее в годы войны, но ему не нравилось исполнение. Память сохранила тот вечер, когда Хана пела «Марсельезу» много лет назад. Сейчас он с удовольствием слушал, как она пела ее снова.
Но – уже по-другому. В ее пении не ощущалось страсти шестнадцатилетней девочки, но виделись робкие щупальца света, простирающиеся от застолья в сомкнувшуюся по кругу тень. Песня словно была в рубцах и шрамах – будто уже потеряла надежду на то, о чем поется. В ней звучал опыт всех пяти лет, которые предшествовали этому вечеру в 1945 году двадцатого столетия, когда Хане исполнился двадцать один год. Это был голос усталого путника, одинокого перед испытаниями. Новый Завет. В песне не чувствовалось уверенности. Лишь один голос встает против сил власти. Все разрушено вокруг, остался только он. Песня огоньков, горящих в раковинах садовых улиток. Караваджо понял: Хана пела о том, что было в сердце сапера.
По ночам в палатке они иногда молчали, а иногда разговаривали. Не знали, что произойдет, чье прошлое выплывет из памяти и обнажится – или каждый будет вспоминать о своем. Он чувствовал близость ее тела и ее шепот, когда головы покоились на надувной подушке. Кип настоял на том, чтобы пользоваться этим западным изобретением, потому что был просто очарован им, и каждое утро послушно выпускал воздух и складывал подушку втрое. Привык выполнять эту процедуру и делал ее на всем пути от юга к северу Италии.
В палатке Кип кладет голову девушке на грудь. Он расслабляется, когда Хана почесывает его кожу. Или когда его губы сливаются с ее, рука лежит у него на животе.
Она напевает или мурлычет про себя. В темноте палатки молодой мужчина кажется наполовину птицей: в его теле есть легкость пера, на запястье – холодный металл браслета. Окольцованная, но свободная птица.
В темноте он двигается медленно, не так, как днем, пробегая взглядом по всему случайному и временному. По ночам его охватывает оцепенение. Не видя глаз, девушка не может достучаться до него и тыкается во всех направлениях, как слепой котенок. Ей хочется понять, узнать, чем он дышит, – словно увидеть сердце и ребра сквозь кожу. Он выразил ее печаль, как никто другой. Теперь она знает странную любовь, которую сикх испытывает к старшему брату, постоянно попадающему в опасные ситуации. «Тяга к странствиям у нас в крови. Вот поэтому ему так трудно в тюрьме, и он может убить себя, только чтобы вырваться оттуда».
Разговаривая по ночам, они путешествуют в его страну пяти рек[95]. Сатледж, Джелам, Рави, Чинаб, Биас[96]. Он ведет ее в гурдвару[97], сняв с нее туфли, и наблюдает, как девушка омывает ноги, мочит голову. Этот великий храм, в который они пришли, был возведен в 1601 году, осквернен в 1757-м – и сразу же построен заново. В 1830 году его украсили золотом и мрамором.
«Если я приведу тебя сюда на рассвете, над водой все будет окутано туманом. Потом он поднимается вверх, открывая храм свету утренней зари. Ты услышишь гимны святым – Рамананду, Напаку[98] и Кабиру[99]. Поют в центре храма. Ты слышишь песни, вдыхаешь запахи фруктов, доносящиеся из окружающих садов – гранаты, апельсины. Храм – убежище в потоке жизни, доступное каждому. Корабль, который преодолел океан невежества».
Они проходят в ночи через серебряную дверь к алтарю, где под балдахином из парчи лежит священная книга «Грантх Сахиб»[100]. Рейджи поют тексты из этой книги. Играют музыканты. Поют с четырех утра до одиннадцати вечера. Книгу открывают наугад, выбирают строку, с которой можно начать, – и в течение трех часов до того, как туман поднимется и откроет Золотой Храм, голоса поющих сплетаются и расплетаются с голосами не прерывающих чтения.
Кип ведет ее дальше, где у пруда рядом с деревом расположена гробница, в которой похоронен Баба Гуджхаджи, первый маханта