Тылко растопил печь, сварил на скорую руку гороховый суп из концентрата, добавив в кастрюлю банку тушёнки, так что суп вышел густой, жирный, нажористый. Изжарил на сале пару лепёшек, натёр их чесноком.
Аника помогла ему собрать на стол. Тылко откупорил бутылку водки, налил по половине чашки, из которых Аника с бабушкой пили травник. Задумался.
— Когда родичи твои сгорели в пожаре (тебе тогда лет семь было), — сказал он, — она одна захотела тебя взять, а больше никто не захотел. Как узнали, что ты умом тронулась и онемела после пожара, так никто и не захотел. А она взяла. Думала вылечит тебя. Она ведь шаманкой была. Думала, передаст тебе свою, значит, профессию. Кто ж знал-то… Вот, значит, как… Помянем.
При слове «пожар» глаза Аники расширились, она напряглась, готовая вскочить и бежать, но что-то во взгляде Тылко остановило её — что-то глубокое, как океан, равнодушное, как время, и простое, как пожелание доброго утра.
Они выпили. Потом Тылко долго смотрел на початую бутылку, видимо, не зная, что с ней делать. В конце концов сунул её обратно в рюкзак — на дорогу.
На Анику водка подействовала сразу, уже через пять минут глаза её стали слипаться и вскоре она посапывала тихонько, привалясь к стене.
Тылко посмотрел на неё, снова достал бутылку, налил себе ещё чашку водки, выпил. Повздыхал, а потом запел потихоньку что-то длинное, с переливами и перепадами, протяжное и сиплое. Спев, поднялся и пошёл на двор.
Несколько часов он вырубал во льду прорубь, а Аника всё спала, пока прорубь не была закончена и Тылко, вернувшись, не разбудил её.
Вдвоём они раздели бабушку, тщательно обмыли её тёплой водой, для которой Тылко заранее поставил на печь два огромных таза со снегом. Хорошего мыла не нашлось — только старый, потрескавшийся жёлто-коричневый обмылок, весь в песке и ворсинках от половиков, которые бабушка им стирала («Мыла-то я и не вспомнил привезть», — пожалел Тылко).
Пока мыли, Аника неотрывно смотрела в бабушкино лицо и по его выражению видела, что ей всё нравится. Быть может, обмылок царапал её морщинистую кожу, такого же жёлто-коричневого цвета, будто прокопчённую за многие годы у костров, у печи и на коптильне, но ей это было скорее даже приятно, и казалось, что уголки её губ чуть-чуть растянулись в едва заметной улыбке.
Потом они насухо обтёрли бабушку чистой простынёй, причесали её и облачили в новые одежды, которые, как объяснил Тылко, были специально заготовлены ею на такой случай и давно уже — лет двадцать, потому что бабушка собиралась помирать ещё тогда, а теперь ей было бог весть сколько лет, но ближе к ста — хранились на дне сундука, завёрнутые в чистую холстину и в два слоя бумаги, чтобы не дай бог не коснулись их ни моль, ни ржа.
Только сейчас Аника заметила, что бабушка действительно остывает — теперь тепло её тела можно было ощутить только если сначала подержать руку в холодной воде, а потом просунуть ладонь бабушке под мышку, чтобы, прислушавшись, поймать едва-едва ощутимый грев, ещё исходящий от её кожи.
Вдвоём они вынесли бабушку во двор, уложили в старые дряхлые нарты, сами стали в упряжь и, сопровождаемые стаей птиц, медленно сошли к реке по единственному более-менее отлогому спуску, по которому в тёплое время Аника с бабушкой ходили за водой или со стиркой.
Когда спустились к проруби, подняли бабушку с нарт и опустили на лёд рядом с лункой. Долго стояли и смотрели на неё, лежащую, строгую, с запавшими в глазницы веками и сурово поджатыми губами. Бабушка была одета в шапку, тёплую парку, новые узорчатые вычки, меховые куты, которые она надевала только по большим праздникам, и пимы, так что строгость её несколько смягчалась нарядностью — это помогало развеять впечатление, будто бабушка сердится. Но нет, конечно же, она не сердилась, — просто её вид соответствовал торжественности происходящего.
Наконец, Тылко поклонился ей земно, потом, бормоча что-то себе под нос, быть может, прося прощения за неловкость, сноровисто завернул бабушку в тюленью шкуру, хорошо смазанную жиром изнутри и снаружи, обвязал ремешками из тюленьей же кожи. Потом взял бабушку за ноги и стал медленно и аккуратно погружать её в воду, следя за тем, чтобы бабушка уходила под лёд в правильном направлении, чтобы не утащило её нечаянно к лыге, где она протомится до самого ледохода, чтобы течение относило её чуть левее, ближе к тому берегу, на котором выстроилась парма, где река бежит немного быстрей и свободней.
Аника с интересом смотрела на то, как бабушкино тело постепенно скрывается в ледяной воде — сначала бледное строгое лицо с прядью седых волос, выпавшей из-под шапки, потом плечи, торс, бёдра… По спине Аники пробегал озноб, когда она представляла себе, как эта густая тёмная жижа обнимает бабушку, проникает сквозь одежды к ещё не до конца остывшей коже, заставляя её покрыться гусиными пупырышками. Наконец Тылко уже под водой разжал пальцы, навсегда отпуская бабушку — больше уже никогда ничья тёплая рука не коснётся её, и только пучеглазые сонные рыбы будут удивлённо всматриваться в её лицо с запавшими в пустые глазницы веками.
Бабушка уплывала, а Тылко стоял и пел тягучую древнюю песню, которую всегда поют усопшим на прощание и в поминание — просят их не держать обид на остающихся, не чинить им зла, не насылать дурных снов и беспричинной тоски, зубной боли и икоты. Тылко всё пел, а белого бабушкиного лица и тёмного силуэта уже давно не было видно подо льдом. А птицы кружили над ними и кричали на разные голоса, садились на плечи Анике и пощипывали её уши, щёки или губы — просили вернуться в тепло, глупые непонятливые птицы. Но Аника и Тылко всё стояли, глядя на хмурую парму, на белое змеиное тело реки, стиснутой обледенелыми берегами, и она отмахивалась от птиц, и обиженные создания вспархивали с её плеч, крича и жалуясь. А по темнеющему небу расплывались ярко-зелёные сполохи северного сияния
— Как ты будешь-то? — задумчиво спросил Тылко, не глядя на Анику. — Надо бы тебе научиться топить печь и готовить варево.
И этим они занимались всю последующую неделю. Тылко учил её топить печь, делать из снега воду, варить на этой воде концентраты, открывать консервные банки, мастерить лучины и отливать из жира свечи, разжигать керосиновую лампу, водил в парму собирать хворост (мимо проруби, которая уже затянулась корочкой льда, и с каждым днём эта корочка будет становиться толще и толще, лишая всякой надежды на то, что бабушка ещё может передумать и вернуться), — учил всему, чему так и не научилась она за долгие двадцать пять лет своего безумия. Учил с утра до ночи, торопливо, потому что внезапно пришло небывалое для марта тепло, снег вдруг стал тяжёлым и рыхлым, птицы — беспокойными и шумливыми, парма не такой чёрной, а небо — не таким серым. Конечно, это бабушка упросила богов пораньше привести на землю весну.
А через неделю Тылко собрался в дорогу. Хорошенько смазал лыжи, вытряс и выбил на крыльце парку, насыпал в рюкзак сухарей, которых за неделю наготовил впрок столько, что Анике хватит, пожалуй, не на одну зиму, выпил на дорогу две кружки чаю с кусочком сахару, посидел молча, задумавшись, словно вспоминая, всё ли сделано как надо, всё ли сказано, не забыто ли чего. Потом кивнул своим мыслям, поднялся, забросил за спину рюкзак и пошёл во двор.
— Ну, ладно, — сказал он напоследок, когда остановились у калитки, — ты не пропади, смотри. Живи, значит. Как-нибудь приеду попроведовать.
Потом поклонился Анике в пояс, постоял, покряхтел, сунул ноги в лыжные ремни и пошёл бодрым скользящим шагом на станцию, до которой двадцать вёрст с гаком.
Аника смотрела и смотрела ему вслед, пока он не превратился в маленькую точку на горизонте. А птицы кружили над ней и кричали на разные голоса. И тихонько, не слышно пока простому человеческому уху, но хорошо различимо для птиц и Аники, потрескивала река, просыпаясь от глубокого сна, обещая бурное половодье.