для богатых, где его брат работал смотрителем; именно там я впервые увидел вмурованные в наголовья монументов колбы Крафта, поразившие меня своим переливчатым сиянием. Другой позволил завести кошку. Правда, через полгода она упала из окна и разбилась. Я остался в подозрении, что он сам это и подстроил, когда ее общество ему наскучило…
Но если бы вся жизнь определялась только тем, что ты видел в детстве, никто из нас не доживал бы и до тридцати. К счастью, это не так. Я закончил университет и скоро женился. В один прекрасный день на свет появилась Даша. Это событие самым серьезным образом повлияло на мое понимание отношения к детям. Даша росла, училась говорить, доверчиво раскрывалась, и я с испугом понимал, что мы с ней совершенно одинаковые существа. Я узнавал в ней себя, легко прочитывал ее будущее… Короче говоря, мы с ней славно проводили время вместе.
Однако потом все это так обернулось, что… Все проходит и забывается, но уж если не повезло, то ничего не поделаешь: так оно и будет.
Конечно, я не подозревал Клару в том, что она, родив ребенка, тоже узурпирует его, сделав все, чтобы это был ее личный ребенок, собственный, безраздельно свой, а не наш общий. Нет, я так не думал.
Просто первый опыт и впрямь отбил у меня охоту заводить детей. Разве непонятно?
И потом — возраст…
Но если бы она вернулась, я уже не стал бы сопротивляться…
Бог ты мой, сколько упрямства и злобы проявил я в наших спорах!
Сколько ее слез пролил! Честное слово, мне доставляло удовольствие пользоваться этой властью!
Если бы можно было вернуться назад!..
Машина бесшумно скользила по шоссе. Огни медленно приближались, чтобы затем ярко вспыхнуть и кануть во тьму.
Если бы, если бы. Вот тебе и «если бы»…
Господи! Когда Ты начнешь вершить свой последний суд, нас, аниматоров, наверняка построят отдельно — как самых закоренелых, самых гадких и мерзких грешников. Скорее всего на какой-нибудь полосе отчуждения — дикой, корявой; бугристый пустырь, по которому гуляет во тьме ветер да мелкий снег путается в черных будыльях иссохлого чертополоха… По-арестантски заложив руки за спины и сиротски сутулясь, мы будем долго переминаться на околелых ногах в ожидании вердикта. И когда наконец дойдет очередь и Господь поднимет на нас свои пламенные глаза, уже готовый указать тот путь, которого мы единственно и достойны, — в пещь огненную до скончания веков, — мы все же найдем в себе силы крикнуть: послушай нас, Господи! Ты прав. Мы виноваты. Мы были плохими детьми, мерзкими подростками, нечестными парнями, ненадежными мужчинами, отвратительными отцами, гадкими старикашками. Мы ничего не умели. Главное, мы не умели делать добра. Мы также не умели любить по-настоящему. Мы боялись по-настоящему ненавидеть. Наши дети смотрели сквозь нас, как сквозь чистые стекла, и ничто не задерживало их взгляда. Мы не были ни умными, ни знающими, ни изобретательными, ни трудолюбивыми, ни отважными, ни самоотверженными. Ты ничего не дал нам для жизни, ничего. Ты наделил нас только одной способностью — способностью воображения, — но в такой нечеловеческой мере, что твой единственный дар бешено кипел в наших безумных головах, как в автоклавах, безжалостно опаляя их изнутри, распирая и сводя с ума. Увы, увы, ты прав! — мы могли хотя бы научиться пользоваться им безопасно для окружающих, но не сделали и этого. Бритва в руках сумасшедшего — вот что это было. Мы махали им направо и налево, мы губили себя и других. Мы совращали невинность, мы портили красоту, мы ломали жизни, коверкали судьбы, разбивали счастья. Мы пачкали все, до чего только дотягивались руки. И поэтому мы достойны самой страшной кары…
Но пойми же, Господи, — это ты сделал нас такими. За что? Мы не заслуживали этого. Другим ты дал всего по одной жизни, и все они — кто как мог — прожили их от начала до конца. А каждый из нас, со стоном влача свою, нес бремя еще тысяч и тысяч жизней, проживая их одну за другой, одну за другой, одну за другой — со всем тем пылом и той страстью, что ты вложил в наши безумные, предательские души.
Наши мозги пылали, мы заставляли вспыхивать огонь в колбах Крафта, а без наших усилий они навечно остались бы пустыми и черными. У нас получалось! получалось! — но это было так трудно, Господи! Это было так трудно, что как только пламя взмывало к вечности и мы на шаг отступали от него — опустошенные, обессиленные, на дрожащих ногах, — нам нужно было тут же кидаться в жизнь, в самую гущу, чтобы грешить и подличать, чтобы вдоволь напиться ее крови и грязи! — а иначе сердце не выдерживало этого накала… Ты веришь нам, Господи?
И такая тоска будет в наших голосах, такая неизбывная безнадежность, что Всевышний крякнет, опустит свой пламенный взор и скажет: «Хрен с вами… ладно, что уж… не Освенцим, чай… что с вами делать…
Эй, кто там! Построить им дощатый сарай где-нибудь под Рязанью, выдать на первое время по мешку сухарей да одежонку какую поплоше…
Веники будете березовые заготавливать, на большее не способны!
Шагом-м-м… арш!..»
Должно быть, я задремал, потому что голос полковника Добрынина, произнесшего всего лишь: «Ну вот, приехали», показался таким далеким и гулким, что я, вздрогнув, едва не спросил: «Что, уже Рязань?»
Машина подваливала к боковому подъезду какого-то огромного здания, светозарно высящегося над черно-сиреневой площадью.
— ФАБО, что ли? — тупо спросил я.
— Прошу вас, — бесстрастно отозвался полковник.
«Мерседес» притерся к ступеням, а джип на последних метрах обогнал и взял наискось, загородив нас от пространства, которое участникам экспедиции казалось, вероятно, враждебным.
— Прошу вас, — сказал полковник Добрынин, пропуская в тяжелые, в три человеческих роста, массивные двери. То же самое он сказал и через минуту, когда вручил пластиковый прямоугольник пропуска; и через сорок метров коридора у лифта; и когда лифт, проехав пять или шесть этажей вниз, встал, а двери распахнулись, полковник Добрынин сказал то же самое:
— Прошу вас.
Большой квадратный холл, в котором мы оказались, был освещен потолочными лампами в стальных намордниках. Пахло не то керосиновой лавкой, не то какой-то военной чертовней — ружейным маслом или старыми гильзами. Полковник шагал впереди, я за ним, и если бы через пять минут меня попросили найти дорогу обратно, я бы сел на этот кирпичный пол и расплакался, как ребенок. Мы шагали по тускло освещенным коридорам (кое-где стены были не штукатурены), и когда приходила пора свернуть в очередной аппендикс, полковник Добрынин корректно говорил мне, указав туда безоговорочным жестом:
— Прошу вас.
У меня уже стало складываться впечатление, что ничего другого он говорить не умеет, однако еще через минуту, остановившись наконец у какой-то двери и принявшись выщупывать в гремучей связке нужный ключ, полковник рассеянно сказал:
— У нас есть свои специалисты, конечно… Небольшая накладка сегодня, вы уж извините, пришлось вас побеспокоить… да где же, черт… вот он.
Мы оказались в анимабоксе.
То есть что значит — в анимабоксе?
Это была большущая, метров шестидесяти, квадратная комната. Большую ее часть загромождал какой-то пыльный хлам — несколько десятков старых канцелярских столов друг на друге до потолка (потолок, надо сказать, был украшен облупленной лепниной), так же друг на друге и вверх ногами тертые кожаные кресла, связки канцелярских папок штабелями, штабеля же каких-то холщовых тючков, несколько больших кубообразных ящиков со множеством загадочных для меня литер, нанесенных черной краской. По фанерному боку одного из них шла ровная строчка круглых дырок. Все это барахло копилось, должно быть, с каких-то расстрельных времен.
Но здесь, у самого входа, на пустом пространстве наборного паркетного пола все было в полном ажуре: в золоченых контактных зажимах торчала свежая колба Крафта, гудела разогретая фриквенс-установка, и на ее столе лежало тело, накрытое простыней.
Только не розовой с зеленой полосой, как у нас в Анимацентре, а простой бязевой и даже, кажется, не очень чистой.
— Ага, — сказал я. — Понятно. Информатором кто будет?
— Я буду информатором, — сурово ответил полковник Добрынин.
— Хорошо. Снимите простыню, пожалуйста.
— М-м-м… У нас не принято, господин Бармин. У нас простыню потом снимают… перед активацией.
— Почему?
— Так положено. У нас, видите ли, много бывает своих условий… особых… в общем, только перед самой активацией. Не возражаете?
— Вообще-то, конечно, это неправильно… ну да со своим уставом, как говорится… Хозяин — барин.
— Да вы садитесь, — спохватился он. — Чай? Кофе? Коньяк?
— Чай, — твердо выбрал я. Но потом спросил со вздохом: — А какой коньяк?
— Коньяк-то? На выбор, — отозвался полковник, открывая дверцу. -
«Камю»… «Кизлярский» есть… еще этот вот, как его… «R amp;R». У меня от него изжога, — пожаловался он и достал два стакана. — Ну?
— «Кизлярский», — выбрал я и спросил затем, принимая в ладони чашу ароматного огня: — Итак, каким человеком был усопший, полковник?
— Помянем, — предложил Добрынин и поднял свой стакан. — Мало таких людей, мало… Верным сыном отечества был усопший, вот что я вам скажу, Сергей Александрович…
Я насторожился. Это, впрочем, не помешало мне отхлебнуть. Коньячок был что надо.
— Итак? — продолжил я.
— Верный сын, настоящий россиянин, — горестно сказал полковник
Добрынин. — Поискать таких. Органы могли на него положиться…
Товарищ был верный — вот что я хочу сказать. Вот что важно. Верный был товарищ. У нас ведь как?.. у нас без этого никак. Свои же в случае чего и заложат. Верный был товарищ, да… Ни прибавить, как говорится, ни убавить.
Полковник издал звук, похожий на хрюканье, и утер слезу.
— Давай, — сказал он затем. — Помянем. Верный он был товарищ — вот что.
Я поперхнулся — кажется, это сегодня уже где-то звучало… Коньяк попусту обжег горло. Утирая слезы, я окончательно понял, что дело швах. Ничего хоть сколько-нибудь существенного он мне не скажет — ничего такого, что сможет пролить хотя бы каплю света на то, каким был человек, тело которого лежит сейчас под простыней.