Целовались прямо у моря, лежа на теплой гальке у перевернутой лодки. Она вытягивалась, закинув руки и отдавая ему всю себя. Как морю.
А он — таких больше не было. Не могло быть…
Руки голы выше локтя,
А глаза синей, чем лед.
Едкий, душный запах дегтя,
Как загар, тебе идет.
И всегда, всегда распахнут
Ворот куртки голубой,
И рыбачки только ахнут,
Закрасневшись пред тобой.
Даже девочка, что ходит
В город продавать камсу,
Как потерянная бродит
Вечерами на мысу.
Щеки бледны, руки слабы,
Истомленный взор глубок,
Ноги ей щекочут крабы,
Выползая на песок.
Но она уже не ловит
Их протянутой рукой.
Все сильней биенье крови
В теле, раненном тоской…
Она теперь не ходила — летала, и моряки сворачивали шеи. А ночью они снова были вместе с «царевичем». Заплыв на камень в километре от берега — на свой остров, лежали, смотрели в черное небо на теплом еще от солнца песчанике. Поцелуи моря и его — не разобрать, и не надо. Он — море. Море — его ласка.
Об этой истории Анна написала в заветной тетрадке. И никогда больше родители не привозили ее в Херсонес. Увезли на следующий же день от греха подальше.
Он искал ее в море и в городке. И еще долго, долго ждал, щурясь на сверкающую морскую гладь — не вынырнет ли из воды лаковая черная голова и не сверкнут ли из-под стрелок мокрых ресниц строгие глаза.
Глава 8«Ты письмо мое, милый, не комкайДо конца его, друг, прочти». А.А.
Переписка с Парижем шла регулярно. Радостные отчеты Николая о его завоеваниях Анна рвала и выбрасывала, с трудом подавляя завистливую горечь. Она переживала трудное время. Похоронила любимую сестру Инну, призрак туберкулеза подобрался ближе: теперь он охотился за ней. Она долго и тяжело болела бронхитом с осложнением, грозящим перейти в горловую чахотку. Испуганная мать весной увезла дочь в Севастополь в водолечебницу Шмидта, где, как говорили, весьма часто помогали при подобном диагнозе. И похоже, помогли. Девушка окрепла, чахотка отступила. Но безумный страх потерять жизнь засел глубоко внутри — словно ледышку проглотила, и она никак не может растаять.
В те темные месяцы предумирания, в ознобе приближавшейся смертельной болезни тело хотело жить, ох как оно хотело — юное и сильное, обреченное гнить в земле.
«Раздам, раздам всем. Молодость, силу, злую решительность…»
Она шла по вечерней набережной, ловила взгляды проходящих мужчин. Стройных и грузных, молчаливых и болтливых — ей все равно, лишь бы были жадные, голодные. Утолить, напоить собой, чтобы помнили, всегда помнили, когда ее уже не будет. Легко сказать… Верней — подумать.
…Проводив мать с остальными детьми в Киев, Анна осталась до осени жить одна в пустой теткиной квартире. Плавала, кормила полосатую тощую кошку купленными на базаре бычками, стирала пыль с глянцевых листов фикуса, читала французские романы, завалявшиеся в теткином комоде, грезила о любви. Получала письма от Николая…
Воображает из себя много, но забавный и умница. Влюблен до смерти. Издали он даже хорош. А вблизи его картавость и косящий глаз, его туманные речи и хватанье за руку в порыве чувств, затяжные прогулки с бесконечными монологами о поэзии — все это просто бесит! Разве так в романах? Когда «сердце останавливается, и ты готова отдать всю себя без остатка его губам, рукам…» «Стать женщиной в объятиях любимого…» От одной мысли дух захватывало. Довольно грезить о поцелуях загорелых херсонесских моряков. Жизнь, висевшая на волоске чуть не всю зиму, казалась хрупкой, быстротечной. Семнадцать — возраст мистический. Особенно если в глубине души обитает страх, что этот твой год — последний. Дух и тело Анны как бы обособились. Мечты и фантазии обретали статус реальности. Ты уже не ты, а некое высшее существо, гибким шагом пантеры несущее свое юное, морем обласканное тело своему избраннику…
Соблазн следовал за ней, за бьющимся о щиколотки мокрым подолом, за босыми загорелыми ступнями. Талию в два обхвата овевал ветер, играя в смоляных волосах.
Такие девчонки в семнадцать лет — сплошное головокружение… Смуглая, вызолоченная загаром кожа, длинные ноги, гибкие длинные руки, узкое тело, облепленное цветастым ситцевым платьем. С балкона гостиницы он видел, как девушка отжимает длинные волосы, скручивая тугим узлом, а потом вольным взмахом головы отпускает их на волю соленого ветерка. Будто молодая норовистая кобылка гривой встряхивает!
Вокруг лампы гостиничного номера кружили мухи, ветер шелестел газетой, приколотой к южному окну. Жарко. И ни копья на бутылку вина! Денег от этой стервы, видать, не дождешься, хоть три раза в день на почту бегай. Хорошо, билет до Одессы в кармане. Надеть бы сейчас полосатое клоунское трико, подклеить сизый нос и выскочить на пустую площадь! Ничего, зрители набегут! Ведь у рыжего Боба есть волшебная дудочка, высвистывающая разные мелодии. А кобылка с черной гривой будет стоять в первом ряду и пялиться на его бицепсы. Нешуточные накачал, когда «работал воздух».
Она заметила, что он наблюдает за ней с балкона дешевой гостиницы, пристроившейся в том месте, где набережная давно уже превратилась в дикий пляж. Коренастый крепыш, ворот мятой, некогда белой рубахи распахнут, открывая крепкую шею… Ветер треплет широкие парусиновые брюки и рыжеватые, выгоревшие прядями волосы.
Вечером она снова пришла на это место. Плавала до горизонта, прямо к заходящему солнцу, резвилась в легких волнах. Он сидел на тумбе причала, скрывая лицо за листами газеты. Сильные руки в светлых волосках, ухватистые простонародные кисти. Явно косился в ее сторону, придумывая повод познакомиться. Хорошо же! Анна вышла из воды, потянулась, закинув руки, изогнулась петлей, прижав ступни к затылку. А потом перешла на «мостик» и шпагат — так, играючи. Солнце уже село, уйдя за край бухты, на берегу никого не было. Пусть глазеет. И даже приятно, что так и замер, не отрывая черных, глубоких и хищных глаз.
Она распласталась на теплой еще гальке. Камни хрустнули. Кто-то сел рядом.
— Прошу прощения, мадмуазель, за беспокойство… — В тихом голосе еле заметен немецкий или прибалтийский акцент. — Разрешите представиться: Рыжий Боб. Я здесь работал и застрял по независящим от меня обстоятельствам. — Он зыркнул по сторонам как-то затравленно. — На шерсть мою глядишь? — Он протянул перед собой поросшие рыжим волосом руки. — Это знаешь отчего? — Глаза Боба стали хитрыми. Пригнувшись к Анне, он прошептал: — У нас говорят, что моя мамка, царствие ей небесное, зачала от гориллы… Чего смеешься? Очень даже научный факт. — Он поймал ее за руку: — Да постой, не уходи. Пошутил я. Дело-то тут совсем в другом…
Анна села, повернула к нему лицо и тут же нырнула в «омут его глаз» — так писали в романах. Она погрузилась в черные точки зрачков как привороженная. Заметила лучики морщинок, рыжие редкие ресницы, почему-то напомнившие о рыси, но вовсе не о гориллах. И тоску потаенную, спрятанную, такую — хоть в петлю лезь — тоже заметила.
— Дела идут плохо?
— Дело-то одно, наиважнейшее — ты. Зовут как?
— Анна. Лечилась в санатории. Скоро уезжаю.
— Руку! — Он встал, протянул ей ладонь и властно поднял. — Алле! Я уезжаю завтра. Сейчас ты пойдешь со мной. Гостиница рядом. Ничего не говори, я знаю, так надо. Не вздумай переодеваться — платье почти высохло. А это я захвачу, — он сунул за пазуху ее льняной прогулочный сарафанчик, расстеленный на камнях. — Ничего не говори — молчок!
Сердце бухнуло колоколом. Бежать? Но она подчинилась, словно давно ждала этого голоса и приказа: «Так надо!»
Натянула ремешки босоножек, держа его под локоть, одернула влажное, прилипающее к телу платье. Так и вошла в гостиницу. В пропахшем тушеной капустой полуподвальном ресторанчике пиликала скрипка, шаткая лестница вела наверх. Он сделал ей знак подождать и отвернулся к пробегавшему мимо с подносом парню. Что-то шепнул, снял с пальца и отдал узкое кольцо. Парень потер кольцо о фартук, прикусил на зуб и кивнул. Рыжий Боб подмигнул Анне, подхватил ее под руку, и она потеряла вес. Словно ветром сдуло ее в иное измерение, где и слова и чувства были другими: грех, страсть, наслаждение.
Принесенное парнем красное вино «Изабелла» навсегда запечатлелось в памяти как нечто исключительно важное, как знак судьбы.
Его мускулистые руки, плотное, потное тело оказались легкими, летучими, будто они оба парили в облаке.
— Не предупредила, киса… — Он закурил вонючую папиросу. Кинул измятую пачку на стол. — Да я и сам знал, что ты нетронутая. Знал, потому так меня скрутило — двое суток ни сесть, ни лечь, только жар в паху. Такие вот дела… Спи. — Он затянулся в последний раз, загасил окурок в тарелке с разводами засохшего соуса, отвернулся, натянул на голову простыню. И, успев шепнуть: — Это от мух, — захрапел.
Спать? В комнате, где еще не погасли синие вечерние сумерки? Свершилось. Она нашла Его, и этого похрапывающего самца ей суждено любить всю жизнь. Единственного. Потому что сделал ее женщиной? Тоже — событие!.. Странно. Чужой и нелюбимый. Хрюкает легонько толстыми губами. Кто-то сильно врет в этих романах.
Она смотрела на темную гладь воды за распахнутой балконной дверью и чувствовала, как опускается на побережье прохладная бархатная ночь. Вот он — единственный любовник — море! Курить здесь врачи всем запретили настрого. Да она и не собиралась — противно как-то. Глупости. Теперь все будет по-другому. Вытащила папиросу из мятой пачки, лежавшей на столе. Неумело прикурила, вышла на балкон, кашляя. Прикрыть чем-то наготу и мысли не было — от моря скрывать нечего. По ноге скользнула капля крови — жертвоприношение в обряде посвящения в женщины.
— Не спишь? — Он тронул ее за бедра, подкравшись сзади. Взял из ее руки папиросу, глубоко затянулся и откинул далеко в камни потускневшего светлячка. — Стемнело. Алле! — Подхватил ее на руки, набросив на ходу простыню, вихрем, одним махом, унес на берег и, твердо ступая по скользкой гальке, вошел в воду. Море приняло их как одно тело. Анна снова стала женщиной, и еще, и еще раз, превращаясь в настоящую, кипящую страстью Ундину. Вот они какие — слитые с мужчиной и с морем в акте наслаждения Девы моря…