военном Ленинграде. Тогда ей было 56, а ему 36. И оттого, что ей сегодня, ну завтра, 120, а ему две недели назад было 100, почему-то заставило те 56 и 36 по-другому, исторически отчетливее показать разницу в их возрасте, разницу поколений и прочее.
Сегодня программа такая. Я сейчас прочту то, что написал для этого дня, такой очерк небольшой того, что за это время произошло в интересующем нас ахматовском пространстве. Потом капелла, которая в прошлом году выступала. В частности, она опять исполнит отрывок из «Дидоны и Энея», оперы Перселла, одной из любимых вещей Ахматовой. Потом Крючков «покажет»… Так, знаете, выражаются, когда ничего не показывают, а говорят про музыкальные пьесы или записи устной речи – «я вам сейчас покажу свою новую песню». А оказывается – просто извлекают из аппарата или инструмента и горла звук. Потом Александр Жуков и Игорь Хомич исполнят несколько песен на слова Ахматовой, на слова Бродского и что захотят.
Ну, и еще очередное извинение перед людьми, которые хотели бы здесь тоже выступить. Дело в том, что наш приезд сюда – это не вообще этакое развлекательное мероприятие, дескать, мы вам спляшем, потом кто-то еще домашнюю заготовку представит, вприсядку пройдется. Это довольно четкая программа, которую определяет личность Ахматовой. И когда люди хотят, скажем, продекламировать свое стихотворение, посвященное Ахматовой, надо, чтобы Ахматова разрешила его прочесть. Она не может сделать этого лично, но для всего есть свой, как сейчас выражаются, формат. Можно собрать какую-то компанию, можно выступить перед какой-то аудиторией, но не следует в продуманно приготовленную программу втискивать «позвольте и мне еще огласить стихотворение».
И – никак не кончу осведомительное предисловие – в этом году исполнилось 100 лет со дня рождения Александра Гитовича. Он был соседом, добрым соседом Ахматовой, и о нем скажет несколько слов Рубашкин. Это очень уместно будет сегодня… Наконец со вступлением покончено. Я приступаю к тому, что приготовил – что, по моим наблюдениям, случилось с отношением к Ахматовой и с оценкой ее за то время, что ее нет на свете. Как переменилась обстановка, что ли. Это неизбежно коснется не только ее – то, о чем я хочу сказать. Давайте я прочту, и на том мое мямлянье закончится.
…На моих глазах пришел конец породе крупных личностей. Что такие рождаются, и довольно регулярно, по одному-два, а то и несколько в полстолетия-столетие, до нас донесла память человечества. Мы, во всяком случае я, исходили из того, что это обязательное качество людского сообщества, сама собой разумеющаяся его характеристика. Не то чтобы мы ждали, что непременно во время нашей жизни появятся Александр Македонский или Пифагор, но Черчиллю или Солженицыну не изумлялись. Судьба в этом смысле казалась щедрой. Я, например, чуть не до двадцати лет был современником самого Эйнштейна. Крупная личность не требует подтверждения своего калибра, ни доказательств, ни даже тотального признания. Она как слон. Крупен ли слон, нет спора. Если кого-то его крупность не впечатляет или он ставит под сомнение критерии крупности, мы не возмущаемся, ничего не объясняем, нам достаточно нашего впечатления, нашей уверенности. Сегодняшнее собрание проходит в 120-летнюю годовщину с рождения Ахматовой. Не учесть этого нельзя. Ахматова была неоспариваемо крупной личностью, потому и при жизни, и после смерти она привлекала к себе внимание тех, кому ее масштаб мозолил глаза, чье самомнение угнетал. Первоимпульс всех пущенных в нее стрел, от ждановских до нынешних, кроется именно в несогласии с ее величиной. Боль, ущерб – ими ей причинялись. Но общая картина придавала атакам окончательную наглядность, а, именно, нападавшие расписывались кровью выбранной ими жертвы в своей, ничем не преодолимой мелкости. Так, в моем детстве, в зоопарке мальчишки кидали исподтишка в слона камешек, катышек пластилина со спрятанной иголкой, стреляли проволочными пульками из рогаток. Последней крупной личностью из доступных взгляду оказался Бродский. Говоря это, я чувствую смущение. Тем, кто его знал, в особенности тем, кто был близок с ним в ранней молодости, в это трудно поверить, это трудно принять. С самого начала и до смерти, он был, что называется, один из нас, в том смысле, в котором Ахматова была другой, иной. Вполне допускаю, что причиной такого представления о нем было его появление с небольшим опозданием, после нас. Он писал лучше всех, прекрасные стихи, незаурядные эссе, сделал больше всех, добился, чего никто другой не добился, разговор с ним всегда был на градус выше, чем с любым другим, на глаз было видно, насколько он энергетичнее всех. Но он был чемпион, абсолютный, бесспорный, тогда как в Ахматовой явственно проявлялось инобытие, иноприродность.
Кстати будет сказать, что она единственная и с самого начала, пока мы еще посвистывали по привычке «Ося, Ося», оценила его величину. Общее у них было то, что от них исходило: стихи или суждения, речь, жест, действие – не производилось только умом, памятью, душевным составом, силой духа. Во всем этом билась кровь, этим она отличалась от, например, Лидии Гинзбург, а он, например, от Аверинцева, величин крупных. И вдруг кончились Ахматова, потом Бродский, и одновременно все другие. Тех, кого можно назвать крупной личностью, не стало. Прекратило существовать само это понятие. Оставался шанс, что эпоха устала и, как земля под паром, временно отдыхает. Возможно, и так, кто знает. Но есть несколько признаков, указывающих на невозвратимость этого исчезновения. Все они сводятся к главному – к лишению независимости. Только она дает возможность не вписывающейся в принятые рамки фигуре сохранить цельность, не поступиться никакой своей компонентой, никакой частью. Независимость в том виде, как она обеспечивала возникновение, развитие и само существование такой личности, сделалась недостижимой. Присказка Ахматовой «поэт – это тот, кому ничего нельзя дать и у кого ничего нельзя отнять» была не пожелание, не заклинание, не прикровенная самооценка. Зависеть от царя, зависеть от народа поэт попросту не может в силу своей принадлежности нездешней, скажем по-школьному, вакхической стихии и аполлоническому духу. Как человек, однако, он в своем праве выступать плакальщиком от лица несчастных или царедворцем, но с конца восемнадцатого века характер этих ролей наполнился недвусмысленной либо гибельностью, либо губительностью, которые двадцатый довел до логического завершения, сделав неизбежными.
Не в том только было дело, что любая роль предлагала моральный выбор между тираном, предателем и узником, а в том, что сперва тебя заставляли выбирать, ты не мог от этого отказаться, после чего попадал в зависимость от того, что выбрал. И тем не менее позиция узника, жертвы, все равно чего, общечеловеческой низости, несправедливости индивидуальной, социальной, психического или телесного недуга, наркотика, сохраняла личное достоинство. Советская идеология не признавала наличие инакомыслящих, униженных, калек, маргиналов, западников, авангардистов и так далее. Все они были просто враги народа и отбросы общества. Иначе говоря, ты мог быть чуждым нашей действительности, упадническим элементом, пережитком, недорезанным изгоем и так далее, поскольку, согласно официальной доктрине, таковых, а следовательно, и тебя не существовало.
Именно такой жила Ахматова 50 лет, начиная с «Четок» и «Белой стаи» и до смерти. Большей независимости, чем у нее, не может быть у поэта. Но эта была независимость, так сказать, отрицательная, того, у кого ничего нельзя отнять. Для Бродского она обернулась арестом и ссылкой, которые, в свою очередь, принесли ему всемирную известность. Но и слава угрожает подчинить зависимости от себя самой. Она имеет тенденцию ускользать, принижаться, внушать озабоченность о своем состоянии, подталкивает к действиям, направленным на ее удержание, подпитку, обновление. Здесь требуется независимость, так сказать, положительная, того, кому ничего нельзя дать. Независимым в ахматовском содержании этого понятия сейчас, а для Бродского это началось с отъезда и достигло пика в последнее десятилетие его жизни, быть не удастся.
В середине семидесятых годов майор КГБ наставлял моего знакомого, которого, как тогда выражались, курировал: «Чего рыпаетесь? Все под нашим рентгеном. Нажимаю кнопку с фамилией, и вот она, ваша ячейка, а в ней вы». Тот вяло возражал, что рассчитывает, что ихняя рентгеновская сеть, как все у нас, собрана халтурно и до его ячейки не доберется. К нынешним дням ячейка стала уже не твоя, а их. Тебя в нее только направляют. Не столько ты сам объявляешь себя кем-то – сторонником бесправных, последователем Серебряного века, – сколько объявляют тебя. После этого ты становишься просто номером в списке зачисленных в категорию правозащитников, зачисленных в категорию декадентов… Категорий хватает на всех, мест сколько угодно. Ты перестаешь быть конкретно тобой, становясь одним из. Для подтверждения своей подлинности ты сверх этого должен получить сертификат автономности. Выдается он через телевизионную или квазителевизионную, словом, так или иначе приводящую к оттиску твоего имени и физиономии на чужих сетчатках инициацию. Без нее ты самозванец. Но так устроен телевизор, что для всех твое появление на его экране значит также, что ты их, тех, кто выдает сертификат. Они разрешают твою автономность.
Микроб независимости сидел у Бродского в крови. Рассказы о том, как он постоянно следил за тем, достаточно ли свободен, даже внешне, стали притчей во языцех. Я уже писал про то, что, в конце концов, он выглядел словно бы попавшим в зависимость от независимости. Почти каждую реплику в живом диалоге он начинал с «нет, нет, не совсем так», что на нашем языке значило «совсем не так». И дальше развивал свои соображения или, если угодно, свою точку зрения, которая могла дословно совпасть с опровергаемой в начале ответа. Как-то он упомянул, что приглашен в Амстердам прочесть лекцию на 50-летие со смерти Хейзинги. Я спросил, что́ ему Хейзинга. «Что он мне? Я еще не думал. Но вы же знаете наш метод. Если он утверждает, что так, я, естественно, утверждаю, что не так. Потому что это действительно не так». На мой взгляд, именно это, а не редкостная литературная конкретно-поэтическая одаренность превратили его в фигуру такого ранга, всем видимого, всеми ощущаемого. Я мог бы назвать как минимум двух, как максимум четырех поэтов, его сверстников, наделенных сравнимым талантом. Но что-то, и отнюдь не стечение обстоятельств, не дало им стать с ним вровень. Это он собирался угнать самолет из Самарканда за границу, он был арестован за это в первый раз, он еще в юном возрасте бросил с велосипеда в окно Союза писателей, где заседал президиум, презерватив со сметаной, он был арестован уже как следует и отправлен в Архангельскую область. Это он без конца повторял: «Главное – величие замысла».