Анна Ахматова. Когда мы вздумали родиться — страница 16 из 37

Целый ряд людей, близко знавших его, пользуются, рассказывая о нем, естественной формулой «мы с Иосифом». Но на каком-то уровне это теряет смысл. Ты уступил что-то неважное, чего не позволил себе уступить он. И ты не пошел на что-то, не бог весть что, на что он решился. Независимость – это именно не мы с кем-то, а я. Его постоянная и беспощадная демонстрация своей независимости создавала неуютную, всегда чреватую, а сплошь и рядом разражавшуюся скандалом обстановку. Но сама независимость в столь полном, целенаправленном, без малейших скидок виде, выдавая не просто незаурядную, а уникальную натуру, почти всем импонировала. Бессознательно, а кто сознательно, люди соглашались, что выдающийся человек и должен, а если и не должен, то, во всяком случае, может быть таким, так что это никак не мешало всеобщему его признанию. Так или иначе, но, начав с тотального протеста, он пришел к тотальному отрицанию, впрочем, продолжавшему включать в себя и протест. Когда-то в молодости это объединяло нас. Нас четверых, нас десятерых, а может, сотню, трудно сосчитать аккуратно. Сохранение независимости во что бы то ни стало, для некоторых даже оголтелость. Ни ломтика из рук, которые угадывались как чужие, причем угадывались по большей части инстинктивно, ни микроскопической уступки, пусть с перехлестом в сторону отрицания того очевидного, с чем согласен, ни малейшего изгиба позвоночника – прямая шея, прямые плечи, юнкерский взгляд, устремленный навсегда в далекую цель. С годами позиция всех независимых, включая мою собственную, так или иначе смягчилась, а точнее размягчилась. Бродский один остался рыцарем независимости на всю жизнь. Как следствие и заложником, но это было не главное, с этим нетрудно справиться. Я не могу сказать, что принятое у евреев пожелание – живи 120 лет – приводило меня в восторг. Когда молод – звучит приятно, когда пожил и уже обложили, как собаки волка, хвори, во главе с сердечно-сосудистой недостаточностью, и чем дальше, тем оно безвыходнее и печальнее, призадумаешься: а зачем мне эти 120? И, так как нет на свете подобных долгожителей, слова эти – пример сомнительной доброжелательности, жалкого человеческого воображения и заведомая чепуха. Нереальный срок, только чтобы угнетать и пугать.

И вдруг эта дюжина десятилетий неожиданно обрела для меня конкретные черты. Мне было 23, когда я впервые увидел Ахматову и разговаривал с ней. Ей было 70, с тех пор прошло 50. В этом году ей исполнилось бы именно 120. Для подавляющего большинства ныне живущих это всего лишь еще одна круглая дата, теряющаяся во мгле времен, где-то между отечественными войнами 1812-го и 1941–1945 годов. Но для меня, пока я жив, это никакие не дела давно минувших дней, а нечто, случившееся не так давно, поскольку жизнь каждого человека явление целое и цельное.

Мы живем не в последовательной смене впечатлений, а их органическим соединением и, например, 5 марта 1963 года, когда Ахматова пригласила к себе на ужин меня и Бродского, отпраздновать 10 лет со смерти Сталина, 10 лет без его кровавых бань, мне сегодняшнему гораздо ближе по времени, чем совсем недавнее пропагандистское телешоу «Имя России», которое прославляло его. Яркая убедительность 120-летия Ахматовой как чего-то живого и до сих пор длящегося обеспечивается двумя обстоятельствами. Тем, что память моя, которую, когда я был молод, она называла хищной, в достаточной степени остается при мне, и тем, что запомненное тогда мною не окостенело раз и навсегда, а в продолжение полувека, прошедшего с ее смерти, наполняется и развивается. Таков был ее метод разговора, не говоря уже письма. Таков был ее метод существования в культуре, взаимодействия с ней.

Те, кто видел Ахматову, чаще всего передавали впечатление от величественности ее образа словом «королева». Мне, кажется, тут есть некоторая путаница. Ни на одну из известных нам королев, взять что Марию-Антуаннету, что Елизавету Первую Английскую, что нынешнюю, она не походила. Скорее ощущение грандиозности и неприступности, исходившее от нее, сочетание с безмолвностью, неподвижностью, а также появившейся к старости грузностью, вызывало в памяти нашей Екатерину Великую. Но я, до сих пор пораженный редкостностью этого существа по имени Анна Ахматова, сравнил бы ее с белым единорогом, несущим, как говорят нам рассказы о нем, гибель любому, кто попадется ему навстречу. Всем, кроме чистой девы. Одна она может его укротить и сделать ручным. Ахматова, удушаемая смрадом эпохи, испачканная ее кровью, была, если продолжать метафору, этим дивным чудищем и его укротительницей. У тех, кто что-то знает о ней, звук ее имени включает в мозгу реле, которое как «пятью пять двадцать пять» создает картинку ее трагической судьбы. Трехсотая с передачею, муж в могиле, сын в тюрьме, революция, вышвырнувшая ее из декораций Cеребряного века в холод и тьму пустой улицы, террор, гибель самых близких людей, страшная война, страшная блокада, гражданская смерть после постановления 46-го года. Но сколь ни внушительно случившееся с ней, судьба не уникальная. Такова, что называется, норма жизни. Все мучаются.

Судьба Ахматовой только сконцентрировала мучения. Несравненно важнее то, что над жесткой судьбой ее, над всем, что мы привыкли выдавать за ее судьбу, стоит сияние другой ее судьбы, во-первых, человека творящего, во-вторых – поэта. «Все расхищено, предано, продано, черной смерти мелькало крыло, все голодной тоскою изглодано, почему же нам стало светло?» Эти строчки именно об этом. «Но так близко подходит чудесное, к развалившимся грязным домам, никому, никому не известное, но от века желанное нам». С того дня, как я увидел Ахматову, я читаю эти ее стихи непривязанно к ландшафту послереволюционной, или какой угодно другой разрухи, но как разгадку механизма мироздания. Я застал ее в сравнительно благополучные годы. Литфонд выделил ей под дачу дощатый домик в Комарове. В Ленинграде у нее была собственная комната в квартире вместе с семьей ее бывшего мужа. Издательства предлагали переводческую работу. Этим, однако, только оттенялось висевшее над всем неблагополучие. Как бы само собой разумеющееся, не напоказ, но бьющее в глаза. Ее улыбка, смех, живой монолог, шутка подчеркивали, как скорбно ее лицо, глаза, рот. Неблагополучие было константой жизни, бездомности, неустроенности, скитальчества. Жалеть ли нам ее? Не стоит. Она победительница. Она не дала тяжести горя раздавить себя. Мы хотим жить весело. Нам нечего побеждать ни при жизни, ни по смерти. 120 лет существования – не наш срок».


Павел Крючков: Каждый раз, когда мы здесь собирались, здесь звучал голос Ахматовой и ее современников. И каждый раз – можно сказать: выбирался, а можно и: возникал – центральный узел, собиравший вокруг себя тему. Иногда им становилось ее стихотворение, которое она читала, иногда нечто, растворенное в воздухе.

Я помню, это трудно забыть, как здесь, над Комаровом, плыл ее молодой голос, в записи, сделанной в 1921 году, когда она читала стихотворение «Когда в тоске самоубийства…». Те, кто был здесь в прошлом году, помнят, как говорили о ней здесь Солженицын, Бродский и Чуковский. Сегодня таким узлом становится ее стихотворный цикл «Реквием». Я не буду объяснять, почему именно «Реквием», наверное, это и так понятно.

Вы услышите два стихотворных отрывка из этой сюиты в ее чтении, а также голоса Лидии Чуковской и Исайи Берлина. Сейчас прозвучат две записи, одна за другой. Ахматова прочитает эпиграф к «Реквиему», создававшемуся, напомню, с 1935 по 1940 год, и то, что она назвала «Вместо предисловия». И потом сразу седьмое стихотворение – «Приговор», которое кончается «Я давно предчувствовала этот / Светлый день и опустелый дом». По двум последним словам, «опустелый дом», была названа вышедшая на Западе в 70-е годы повесть Лидии Чуковской «Софья Петровна». Произведение, написанное о безумии 37-го года, так я это назову, то есть о безумии той эпохи в ту самую эпоху. Под повестью стоит дата – 39-й год. И Лидия Чуковская читала это произведение, эту свою повесть, Ахматовой.

Мне очень хотелось найти запись, где бы звучал фрагмент из «Записок об Анне Ахматовой». Но обнаружить запись, которую я мог бы здесь показать, не удастся по разным техническим причинам. Я принес запись тоже редкую. Лидия Корнеевна публично читает – это длится 2 минуты 30 секунд, значит, это будет после Ахматовой – в начале 90-х годов фрагмент своего предисловия к «Запискам». Это предисловие было написано летом 66-го года. Я попрошу нашего друга Евгения включить подряд сначала запись Ахматовой, а потом Лидии Чуковской.


Запись голоса Ахматовой:


Реквием. 1935–1940 годы.

Нет! и не под чуждым небосводом

И не под защитой чуждых крыл —

Я была тогда с моим народом,

Там, где мой народ, к несчастью, был.

Вместо предисловия


В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина, которая, конечно, никогда не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

– А это вы можете описать?

И я сказала:

– Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом.


7-е. Приговор.

И упало каменное слово

На мою еще живую грудь.

Ничего, ведь я была готова,

Справлюсь с этим как-нибудь.

У меня сегодня много дела:

Надо память до конца убить,

Надо, чтоб душа окаменела,

Надо снова научиться жить.

А не то… Горячий шелест лета,

Словно праздник за моим окном.

Я давно предчувствовала этот

Светлый день и опустелый дом.

Запись голоса Лидии Чуковской:


Он не хотел допустить, чтобы чье бы то ни было слово вызывало его из всемогущего небытия. Он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было. В очередях женщины стояли молча или шепчась, употребляли неопределенные формы речи: «пришли», «взяли». Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом. Внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш. Потом громко произносила что-нибудь светское: «Хотите чаю?» или «Вы очень загорели». Потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив их наизусть, молча возвращала ей. «Нынче такая ранняя осень», – громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей. Это был обряд: руки, спички, пепельница. Обряд прекрасный и горестный. С каждым днем, с каждым месяцем мои обрывочные записи становились все в меньшей степени воспроизведением моей собственной жизни, превращаясь в эпизоды из жизни Анны Ахматовой. Среди окружавшего меня призрачного, фантастического, смутного мира она одна казалась мне не сном, а явью, хотя она в это время и писала о призраках. Она была несомненна, достоверна, среди всех колеблющихся недостоверностей. К 40-му году записей о себе я уже не делала почти никогда, об Анне же Андреевне писала все чаще и чаще. О ней тянуло писать. Потому что сама она, ее слова и поступки, ее голова, плечи и движения рук обладали той завершенностью, какая обычно принадлежит в этом мире одним лишь великим произведениям искусства. Судьба Ахматовой, нечто большее, чем даже ее собственная личность, лепила тогда у меня на глазах из этой знаменитой, заброшенной, сильной и сложной женщины изваяние скорби, сиротства, гордости, мужества.