Анна Ахматова. Когда мы вздумали родиться — страница 22 из 37

Для меня это второй юбилей «Вечера». Юбилей, как известно, не просто круглая дата, в каковом это слово общепринято употреблять сейчас, а годовщина, кратная пятидесяти. Я в первый раз увидел Ахматову и разговаривал с ней в 59-м году. К 62-му между нами установились отношения дружеские, доверительные и достаточно короткие. Бывали периоды, когда мы виделись каждый день или через день-два. Я находился в курсе ее текущих дел, главным образом, литературных. В 62-м году исполнялось 50 лет со дня рождения сына, со времени поездки в Италию и со времени выхода в свет первой книжки. Начало 1960-х годов – это пятидесятилетие Серебряного века, и одновременно пятидесятилетиe возникновения самой Ахматовой как поэта и как литературно-исторического явления. Оценка десятых годов с расстояния прожитой жизни неотступно занимала ее. Им посвящено много сделанных тогда ею записей. Мы знаем, что событие, случившееся полвека назад, люди, нас окружавшие, атмосфера, эпизоды, звучавшие фразы, освещенность того или иного мгновения, сплошь и рядом возникают в нашем сознании более яркими, чем происходившее неделю или даже пять минут назад. Ярче, чем картина, воспринимаемая нашим зрением сию минуту.

Ахматова погружалась в то время и при этом наблюдала появление нашего поколения, только вступающего на поприще поэзии. Ее общение с молодыми поэтами, конкретно с узкой компанией – Бобышев, Бродский, Найман, Рейн – было достаточно регулярно и насыщенно. Мое впечатление, мое убеждение, которое в продолжение полувека только укрепляется, что то, что вставало в ее памяти, ее воспоминания о 1910-х годах, о начале их времени поэтов-акмеистов, 20-летних, и встреча с нами накладывались, в той или иной степени, одно на другое. Я ограничусь в качестве доводов двумя примерами, я уже говорил здесь о них. Это ее надписи на подаренных мне книжках «Аnno Domini XXI», первое издание, и «аполлоновский» оттиск поэмы «У самого моря». На первой – «<…> в начале его пути. Анна Ахматова». На второй: «<…> а теперь мое начало у Хрустальной бухты». Число и месяц одни и те же – это день моего рождения. Год под первой – 1963-й, под второй – 1965-й. В этом промежутке я успел забыть, что было надписано два года назад, но она помнила, потому что поэтические начала – это то, что можно сопоставлять независимо от того, насколько публично, громокипяще, плодоносно было одно и почти подпольно, подспудно, десятилетиями не реализовано другое. Независимо от того, какие сроки, эпохи и испытания их разделяют.

Другой пример. В 50-х годах Ахматова оставила в записной книжке биографический набросок: с конца XIX века меньше всего изменилась одежда и больше всего способы передвижения. Но где-то в 63-м я от нее услышал: «Очень переменилась одежда, неожиданно и быстро. Я не могу представить себе Колю одетым, как вы, в куртку и свитер». Запись об одежде как будто противоречит этой реплике, однако в действительности в них речь идет о разных вещах. В записи – о том, что если современного человека нетрудно представить себе вышедшим на люди в дедушкином пальто, то едущим в шарабане среди автомобилей невозможно. Реплика же – непосредственное сравнение мод и живых фигур. И фигуры выбраны опять-таки из кругов, сопоставляемых в ее сознании: молодых поэтов 1910-х годов, как их запечатлела ее память, и тех, которых она видит перед собой через полстолетия.

Косвенное подтверждение ее интереса именно к нам, двадцати-с-чем-то-летним, я получил там, где не мог предположить. Я был захвачен врасплох и обескуражен скандалом, который, не желая того, спровоцировал. Дело было в квартире Маргариты Алигер, где Ахматова короткое время обреталась. Я навестил ее и был приглашен хозяйкой к обеду. К столу вышли еще две дочери Алигер и украинский поэт, я не запомнил его имени. В этот день на сценарные курсы, которых я в то время был слушателем, приходил Борис Слуцкий, рассказывал нам о социальной роли современной поэзии. Сделал упор на том, как вырос спрос на стихотворные сборники. 50-тысячные тиражи не удовлетворяют его, а всего полвека назад «Вечер» Ахматовой вышел тиражом 300 экземпляров. Он сказал: «Она мне рассказывала, что перевезла его на извозчике одним разом». В середине обеда, скучного и неживого, в большой холодной комнате, я, как мне показалось, к месту пересказал его слова. «Я? – воскликнула Ахматова. – Я перевозила книжки? Или он думает, у меня не было друзей-мужчин сделать это? И он во всеуслышание говорит, будто это я ему сказала?» «Анна Андреевна! – накладываясь на ее монолог, высоким голосом закричала Алигер. – Он хочет поссорить вас с нашим поколением». Он был я. Но эта мысль показалась мне такой нелепой, что я подумал, что тут грамматическая путаница. Я не собирался ссорить Ахматову со Слуцким, и меньше всего мне приходило в голову, что Слуцкий и Алигер одного поколения, вообще одного чего-то. Но в картине мира старших я был представителем поколения, которое Ахматова предпочла им.

Историю «Вечера» сама она передает так: «В зиму 1910–1911 годов я написала стихи, которые составили книгу «Вечер». 25 марта вернулся из Африки Гумилев, и я показала ему эти стихи. Стихи я писала с 11 лет, совершенно независимо от Николая Степановича. Пока они были плохи, он со свойственной ему неподкупностью и прямотой говорил мне это. Затем случилось следующее: я прочла в Брюлловском зале Русского музея корректуру «Кипарисового ларца» <Анненского>, когда приезжала в Петербург в 1910 году. И что-то поняла в поэзии. В сентябре Николай Степанович уехал на полгода в Африку, а я за это время написала то, что примерно стало моей книгой «Вечер». Когда Гумилев вернулся, он спросил меня, писала ли я стихи. Я прочла ему все сделанное мною, и он по их поводу произнес: «Ты – поэт, надо делать книгу». Слова, от которых, по-видимому, никогда не отказался. «Эти бедные стихи, – продолжает Ахматова, – пустейшей девочки почему-то перепечатываются тринадцатый раз (если я видела все контрафакционные издания). Сама девочка, насколько я помню, не предрекала им такой судьбы и прятала под диванные подушки номера журналов, где они впервые были напечатаны. Чтобы не расстраиваться. От огорчения, что «Вечер» появился, она даже уехала в Италию весной 1912 года, а сидя в трамвае, думала, глядя на соседей: «Какие они счастливые, у них не выходит книжка».

Существует еще один апокриф: Ахматова так надоела Гумилеву жалобами на то, что должна выпускать книжку с такими плохими стихами, что он сказал: «Вставь для улучшения «Анчар» <то есть пушкинский> и успокойся». Не упустим из вида и то, что в этом году исполняется 100 лет самому имени Ахматова. Она рассказывала, что, опубликовав стихи под именем Анна Горенко, услышала от отца, который не принимал ее опыты всерьез и не больно-то ценил: «Я тебе запрещаю так подписываться, не хочу, чтобы ты трепала мое имя». Тогда, как пишет ее современница, она стала «Анна Ахматова», и этот псевдоним вписала в лучшие страницы русской поэзии. Не отказалась от него и позже, когда вышла замуж за Гумилева.

Стремительному публичному признанию Ахматовой сопутствовало выявление ее поэтической сущности в отзывах самых проницательных критиков и поэтов, полнее всего в знаменитой статье Недоброво. Они открыли для читателей глубину и диапазон ее голоса, изменившего тональность русской поэзии, ее масштаб, позицию, историческое место, ее корни. Но это было время великих сдвигов вообще, в частности и поэтических. Надвигался новый стиль, поэтическая речь менялась радикально. Авангард делал ставку на неожиданный шокирующий удар по читательскому восприятию. Футуристы не прятали своих боевых приемов, обнажали мускулатуру. Публика быстро привыкла к тому, что помимо образности, интонации, напряжения поэт демонстрирует и то, как, с помощью какого усилия и изощренности он добивается выразительности своего словаря и синтаксиса. Мандельштам, Цветаева, Пастернак не занимались этим специально, но в их стихах это также проявлялось наглядно. Стихи Ахматовой были другой породы, по виду традиционной: картинка, рассказ, психологический этюд.

В 1960 году она писала в письме: «Кроме всех трудностей и бед по официальной линии со мной всегда было сплошное неблагополучие и по творческой, и даже, может быть, официальное неблагополучие отчасти скрывало или скрашивало то главное. Я оказалась довольно скоро на крайне правой позиции, не политической. Левее, следственно, новее, моднее были все: Маяковский, Пастернак, Цветаева. Я уже не говорю о Хлебникове, который до сих пор новатор par excellence <по преимуществу>. Оттого идущие за нами «молодые» <она берет это слово в кавычки>, были всегда так остро и непримиримо враждебны ко мне, например, Заболоцкий и, конечно, другие обэриуты»».

Среди причин пинков, атак, развенчания, наскоков последнего времени на Ахматову на первом месте, конечно, та, что, как всякий поэт такой величины, она, что называется, мешает. Без нее стихотворцы, рассуждатели о поэзии, объявители себя заметной фигурой, просто любители как-то выделиться при умеренной одаренности, чувствовали бы себя свободнее. Мешают ее судьба, позиция, величие, наконец, сам характер ее таланта. Очень возможно, что нынешним женщинам, особенно тяготеющим к феминизму (а какая из них сейчас так или сяк к нему не тяготеет?), не по душе лирическая героиня Ахматовой, покорная на вид, внутренне же непреклонная. Не по душе и покорность, тихость, и непреклонность, несгибаемость.

Еще одна причина, более понятная: она жила давно, она умерла 44 года тому назад, она для нынешних начинающих почти то же, что для нас был Фет. Что я любил сказать о Фете, когда мне было 20 лет? Что он норовил (из письма его беру) на Пасху уезжать из деревни, «чтоб не христосоваться с мужичками». Но допускаю, что не в последнюю очередь раздражение и враждебность вызывает то, что Ахматова не поддается представлению большинства о новаторстве, об авангардности.

Подлинность поэта проверяется несколькими показателями. Среди первейших – расстояние между сочетаемыми в строке словами. Оно должно быть максимальным, чтобы их замыкала вольтова дуга, но не больше критического, когда разрывается всякая связь и искра вообще не проскакивает. Гениально управлялся с этим Мандельштам