Вечер был кончен, день был кончен, мы стали усаживаться, кто в машины, кто в микроавтобус. Грусть, сопровождавшая меня в этот приезд с самого начала, к концу, после прозвучавших наших стихов, овладела мной целиком. Не тоска, не печаль, а грусть: слишком наглядно было несовпадение когдатошнего, молодого, прошлого – и того, чем это завершилось. Не так, чтобы скорбеть, а так, чтобы душа болела. «Вот и все: я стар и страшен». «Оживлен и даже как бы жив». Бродского не было уже 17 лет. Ахмадулину похоронили три года как. Аксенова – четыре, а со дня, как в больницу навсегда с этого света увезли, пять. Я не о потерях, я о том, что «шествию теней не видно конца». О том, что года потянулись все какие-то чужие. Последние страницы этой книги я пишу в 2018-м. 2018-й – я о таком и не слышал никогда. А его называют «десятые годы». «Десятые годы» – это тогда, это Серебряный век, «Четки», портрет Альтмана, Башня, Париж Модильяни, Недоброво и Анреп, а наши – «две-тыщи-десятые», выписка из жилконторы. Наша «Анна-Андревна» не «Анна Андреевна» десятых.
Я о могуществе прошлого – того, которое и грамматически, и житейски нужно называть торжественно plus quam perfectum, сверхсовершенным. Которое в стихах, а не в судьбах. Которое, как Ахматова, полстолетия при ее жизни и полстолетия после смерти берет нас за сердце. Властно разговаривает с нами и учит нас разговаривать. Которое постоянно является в нашу действительность, наши мысли и наши мечтания – с приношением. Нам. А наш ответный жест, поклон, шопот сводятся к одному – не обидеть ее.
Тот самый момент
А еще я вспомнил мгновение – так отчетливо, что даже бессознательно обернулся на тот квадратный метр на этом участке, где четыре года тому назад оно пронеслось, чтобы вернуться сегодня воспоминанием. Обернулся, только чтобы убедиться, что никого и ничего на том месте нет, просто невзрачная травка на фоне кустов. А тогда там стояла Лена Шварц с пудельком в руках, наши взгляды встретились, и ее был такой, что я, как мог быстро, пошел к ней. Потому что за тридцать лет до того я, уже перебравшийся в Москву, приехал на несколько дней в Ленинград, и Бобышев по этому случаю созвал к себе на чай нескольких поэтов. Среди них – ее, она выглядела тогда совсем девочкой; впрочем, это был ее неизменный, вневременной образ. Читали стихи, она прочла в свою очередь. Кто-то следующий. Вдруг она высоким голосом, на срыве, произнесла, обращаясь ко мне: «Я хочу, чтобы вы сказали про мои стихи». Я сказал чушь, безвкусную, третьесортную – но без подначки: «Ваши стихи очень талантливы, их многие будут любить, у вас будет круг верных почитателей». Она выбежала в коридор. За ней поспешил Леонид Чертков. Бобышев пошел на кухню ставить большой чайник и потом передал мне, что, выйдя за дверь, увидел плачущую лицом в угол Лену и утешающего ее Черткова: «Он завидует вам, завидует»… В Комарове, не упоминая об этом эпизоде, я проговорил то, что должен был сказать тогда, сумбурно, и она отвечала мне тоже сумбурно, но тон и словарь обоих, и то, как доверительно и доверчиво мы смотрели друг на друга, передавая гораздо более важное, чем смысл говоримого, не требовали смысловых разъяснений. И вот теперь место, где мы стояли, зияло пустотой. Она умерла меньше чем через год. А Леня Чертков за десять лет до нее.
И последнее. Нашу, я имею в виду Рейна, Бобышева и себя, троицу представили стихами поздними, так или иначе подводящими итог. А Бродского ранними, я хочу вернуть справедливость. (Кстати сказать, хочу наконец поправить и разочаровать Александра Петровича. В той электричке, когда Бродский торопился успеть к прибытию в Комарово свое «Закричат и захлопочут» кончить, я вез никакие не алые розы – на какие шиши я мог тогда их купить? – а симпатичную охапку полевых, свежих, на Финляндском вокзале и купленных.) Итак, Бродский —
На столетие Анны Ахматовой
Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос —
Бог сохраняет все; особенно – слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
В них бьется рваный пульс, в них слышен
костный хруст,
и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
затем что жизнь – одна, они из смертных уст
звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.
Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, – тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой вселенной.
2014
Павел Крючков открыл вечер привычной – для завсегдатаев, но ведь приходят и новенькие – историей зарождения цепи этих комаровских собраний, а историю – предысторией реставрации Будки. Перечислил всех принимавших участие, всех выступавших. Пообещал прослушивание еще не звучавших на этой площадке аудиозаписей и музыкальную программу капеллы «Dedooks». Дальше была моя очередь.
Анатолий Найман: Меня попросили объявить перед тем, что я собираюсь сказать об Ахматовой, что с 30 июня до 3 июля состоится 11-й Международный литературный фестиваль. Будут гости, в том числе из-за границы. На этих желтых листочках расписание того, что предстоит, можете ознакомиться. Кроме того, будет сбор подписей, если я правильно запомнил, для представления губернатору об установке мемориальной доски. Я думаю, что этой информации достаточно, остальное можно узнать друг у друга.
… У меня создалось впечатление или, скорее по стариковству, создается, что мы уже столько раз встречались здесь, – что это последний. Правда, хотя мы не десять раз, как говорят, сходились, а, как мне кажется, семь, но все равно это много, и, честно говоря, у меня каждый раз это впечатление – что последний. Вот и сегодня у меня такое. Я вчера открыл прогноз погоды, там стояло в Ленинграде 9 градусов. Я хотел просить Александра Петровича, давайте перенесем, через год приедем. Так бывает, настроение перед самой поездкой меняется. Но получается, как получилось и сегодня, я нахожу такие колебания в порядке вещей.
Каждый год немножко меняется тема. Казалось бы, Ахматова равна себе, казалось бы, тот же двор, казалось бы, она здесь осязаемо присутствует тенью и памятью о себе. Но что-то все равно сдвигается, вот и в этом году – 125 лет со дня ее рождения, полукруглая, но дата. Дескать, надо сделать на чем-то большее ударение. Новый повод для разговора. К тому же вышел 5-й номер журнала «Октябрь». Он открывается моей публикацией к этому 125-летию, а сама публикация – чудной ее фотографией, даже издали чудной. Эту фотографию Ахматова мне когда-то подарила. Изображение трудноразличимо, и только нынешние средства печатания что-то из нее делают. Уверен, что когда я сейчас ее покажу, вы это будете видеть лучше, чем я вижу у себя на подаренном снимке. Вот она сидит, в начале 10-х годов, на деревянном мостике в Слепневе. Посередине женская фигурка, и даже в такой высохшей речке какие-то можно различить распустившиеся цветы. Я этот номер передам с удовольствием и уважением мэру Комарова, а он пусть поступит, как знает. Или для библиотеки, или для музея, или для какой-нибудь, ну не знаю, викторины на тему Ахматовой. Скажем, кто назовет правильно ее имя, отчество и фамилию, тот получит этот журнал. Мы сфотографируемся, чтобы это было документально.
А то, о чем я буду говорить, я написал для «Новой газеты», но это только часть истории, и так она опубликована. В один из дней октября 1964 года я был в гостях у Ахматовой в Ленинграде, на улице Ленина, и она сказала: «Давайте закажем сейчас такси и поедем, сделаем прогулку по Ленинграду, просто чтобы не сидеть дома». Она очень много сидела дома. Давайте поедем. День был пасмурный и, когда мы проезжали, мы ехали по набережной к Троицкому мосту от Летнего сада, в этом направлении. У моста небо над Невой было сплошь в низких тучах с расплывающимися краями. Внезапно за зданием Биржи стал стремительно разгораться, вытягиваясь вертикально, световой столб, белый, но словно бы с примесью красноватого, а при желании что-то за этим увидеть и страшноватого. Потом в верхней его части возникло подобие поперечины, потом тучи в этом месте окончательно разошлись, блеснуло солнце, и видение пропало. Ее оно взволновало больше, чем меня. Она воскликнула и повторила раз и другой: «Вы видели? Видели?» А назавтра мы узнали, что в тот день был смещен Хрущев, 15 октября 1964 года. Она прокомментировала: это Лермонтов. Стиль его круглых годовщин. На столетие с рождения в 14-м году – Первая мировая, на столетие со смерти в 41-м – Великая Отечественная. 150 лет, дата так себе, ну и событие пожиже. Но все-таки с небесным знамением.
Каким-то боком эта наша поездка в минуту упоминания имени Лермонтова наложилась на ее поездку с подругой, за полвека до того, на извозчике, как она говорила, таком старом, что мог еще Лермонтова возить. А они с подругой обсуждали какую-то личную историю, как мне показалось, какую-то любовную, и когда он их горячее обсуждение выслушал, то повернулся к ним и сказал: «Обида ваша, барышни, очень ревная». И эти, прошедшие с тех пор, ахматовские 50, и извозчицкие почти 100, и лермонтовские 150, и ее такое личное – товарки по цеху, старшей сестры, чуть ли не бабки Арсеньевой – нежное к Лермонтову отношение, так переплелись, что таинственным образом растянули ее собственную жизнь чуть не вдвое. Одновременно перевели и хрущевское падение из ряда сиюминутных событий в ряд исполненных исторического динамизма вообще, декабристского и других восстаний, дворцовых переворотов и прочее.
«Про Лермонтова можно сказать «мой любимый поэт» сколько угодно, – заметила она однажды. – А про Пушкина – это все равно что «кончаю письмо, а в окно смотрит Юпитер, любимая планета моего мужа». Как догадалась написать Раневской Щепкина-Куперник». Почти все, а возможно, и без почти, что оставила после себя Ахматова: стихи, пушкинистика, дневниковая проза, немногочисленные письма, просто осевшие в чужой памяти слова – все это вещи с секретом. Проходит больше или меньше времени, и тот, кто читает или вспоминает их, многократно уже читанные и вспомненные, наталкивается на неожиданность: «Позвольте, она же еще и вот это спрятала за написанными или проговоренными словами».