За минувшие с того октябрьского дня 50 лет я и написал о вставшем перед нами столпе, и издал написанное, и рассказывал при случае, и только сейчас, в этом году, мне пришло в голову, что ее замечание о магии лермонтовских дат распространяется и на нее самое. Она родилась через 75 лет после Лермонтова, другими словами, 1914 год – это личная дата и ее биографии. Переломная дата, то, что до – никогда не срослось с тем, что после. «Меня, как реку, / Суровая эпоха повернула. / Мне подменили жизнь. В другое русло, / Мимо другого потекла она, / И я своих не знаю берегов». Произошло это в одночасье: «Мы на сто лет состарились, и это / Тогда случилось в час один». Тогда – это 19 июля 1914 года. Началась Первая мировая война, а с ней настоящее двадцатое столетие. До этого же длилось, как выяснится через некоторое время, что-то девятнадцативековое, выражавшееся в том, что можно назвать коэффициентом эпохи. Ее уравновешенность была условной, но в этой уравновешенности просматривалась гармония, время дышало честью и самопожертвованием, творчество поражало непреложностью. Баратынский обличил век в полутора строчках: «исчезнули поэзии ребяческие сны». Вот, собственно говоря, и все. Может, век был и не лучше других, но с поправкой на коэффициент воспринимался основательным, пылким, ясным.
Ахматова прожила до войны, до первой мировой войны, 25 детских, юных, молодых, беззаботных, счастливых, хотя, как роду человеческому и положено, тревожных и драматических лет. 23 июня, завтра, 2014-го мы отмечаем не столько 125-летие со дня ее рождения, срок, который сознанию трудно охватить, представить себе цельным, соединить несходимые его компоненты, разноприродный, – а столетие со дня ее 25-летия. Двадцатый показал, что за чудовище настоящий век, лагерный век-волкодав. Широкая публика в России знает скорее не биографии своих поэтов, а наборы ярких эпизодов из их жизни, превращенных молвой и адаптацией в фольклорные и идеологические памятники. Лицей – ссылка – брак – дуэль Пушкина. Бретерство – кавказские ссылки – дуэль Лермонтова. Пощечина – бедность – ссылки – смерть в лагере Мандельштама. Биографический набор Ахматовой укладывается в близкое к этим перечислениям: расстрел мужа – аресты сына – бедность – годы гражданской смерти после Постановления ЦК партии 1946-го. За всякой биографией стоит судьба, но судьба поэта отвечает особым требованиям. В определенном смысле у поэта есть только судьба. Биография лишь ее протокол. Представление об условиях, в которые попадает поэт, мало что прибавляет к представлению о его судьбе.
Судьба – это не только как сложилось, а в первую очередь зачем так сложилось. Зачем насмешнице и любимице всех друзей, царскосельской веселой грешнице выпало стоять в тюремных очередях или наблюдать, как при виде ее знакомые переходят на другую сторону улицы. Нам строить догадки не по чину. Если вспомнить лермонтовское «твой стих, как Божий дух, носился над толпой», то, думаю, не будет умозрительной дерзостью допустить, что две последние, терзающие сердце, трети жизни Ахматовой, после первой, цветущей, были предназначены ей для того, чтобы ее поэзия озвучила безъязыкость народной боли. Чтобы «Реквием» стал молитвой «не о себе одной, а обо всех, кто там стоял со мною». Чтобы «для них соткала я широкий покров из бедных, у них же подслушанных слов».
Осмелюсь еще вот на какой домысел: «Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки / И своею кровью склеить / Двух столетий позвонки?» На этот вопрос Мандельштама я бы ответил тоже – Ахматова. Мне возразят: «Как же так? Как же не сам он?» Кровью – он, заглянул в зрачки – он, но склеить ему просто не хватило времени. Склеила она, прожив после 1914-го больше 50 лет, успев написать в конце 30-х «Реквием» и стихи, к нему примыкающие, допомнить их до начала 60-х, записать, дождаться их утечки в «сам-» и потом «тамиздат». Интонацию принесших ей славу первых книг, личную свою манеру, вплетшуюся в большой стиль Серебряного века, она привила к дикости безысходного ужаса, захватившего страну в советский период. От нас скрыта роль поэтов, которую они играют в мистической конструкции мира. К примеру, почему в 100-летние годовщины дней их рождения и смерти случаются великие катаклизмы цивилизации? Но сомнений в связанности одного с другим у меня нет.
Вот и нынешняя ахматовская дата. Вы считаете, она родилась на Украине, с украинской фамилией случайно? А не чтобы в той, неведомой нам форме, через 125 лет, принять участие в происходящем там сейчас? И, думаете, даром написала она 100 лет тому назад о своем детстве в Херсонесской бухте Севастополя: «Я собирала французские пули, / Как собирают грибы и чернику, / И приносила домой в подоле / Осколки ржавые бомб тяжелых»? Пули и бомбы Крымской войны середины XIX века. Вот все, что я хотел сказать.
И вдруг вспомнил: «А, еще. Валера <Попов>, ты будешь говорить сегодня про то, что не только в Москве пишут книги, а и в Ленинграде тоже? Да? Ну давай».
И после этого пригласил на сцену Сергея Юрского.
Сергей Юрский: Здравствуйте, здравствуйте, добрый день! Разное говорили, а смотрите-ка, сколько народу собралось на этой дальней от остановок автобусов, троллейбусов и даже поездов площадке. Вот я сюда и добрался. Сюда, куда по разным причинам не смел добраться еще 64 года назад. Потому что я комаровский житель. Здесь наш Дом отдыха, актерский, и с моими родителями сперва, потом уже и самостоятельно я приезжал. Это мое пребывание в Комарове насчитывает многие годы, начиная с 50-го. Здесь умер мой отец, это тоже памятно. От него я многое слышал про Ахматову, никогда никто из нас не рискнул ее навестить, ей поклониться, поцеловать руку или просто поклониться, потому что разные круги. И какая-то несмелость была и опасность, само собой. Опасность присутствовала тогда очень явственно. Она была опальным человеком, и те, кто сюда ходил, были люди, не боящиеся опалы. Я многих из них знал, и поэтов, молодых тогда, Женю Рейна, немного Иосифа Бродского, Леву Друскина, который сюда на своей инвалидной коляске тоже подъезжал. Но рискнуть прийти? Это все были небожители, те, кто к ней ходил. И тем более она – отдельный, особенный, такой же, как эта замечательная таблетка, выбитая на камне ее могилы. Это лицо, которое не спрятано, наоборот, оно открыто, но оно абсолютно отделено от того, что не оно. Замечательный памятный знак, который говорит об особенности этого человека, так же как ее портреты разных лет.
Выступает Сергей Юрский
Я сегодня смотрел на них в Русском музее, и портрет Альтмана, и портрет Петрова-Водкина, разных лет этой женщины – и всегда это образы опять же не закрытые, а отделены от всего, как деревья. «Здесь все меня переживет», она говорила, мы знали эти строчки и полагали, что они слишком грустны. Нам, тогда молодым, казалось, что мы-то все переживем. Теперь мы пережили Анну Андреевну на полсотни лет почти. Если бы я осмелился прийти к ней сейчас (это невероятная вещь), то я думаю о том, что́ бы я мог ей сказать, занять часть ее времени. Так же как боюсь сейчас занять часть вашего времени в холодеющем дне, в вечереющем, самом длинном дне в году, перебрать. И все-таки рискну начать и потом по вашим лицам увижу, что, дескать, хватит. Я бы ей, конечно, сказал: «Вы знаете что, я слишком много отдал в жизни времени и любви Пушкину и знаю, что Пушкин был всегда в поле ваших не только исследований, но в поле вашей души, он присутствовал всегда. Я выбираю вот эти строчки. О поэзии, легкие. Кусочек из шуточной, то ли шуточной, то ли совсем не шуточной поэмы «Домик в Коломне». Все по-разному, к примеру, Маяковский писал, как делать стихи, и в своей манере пытался объяснить, как делать стихи. Вот и Пушкин начал в период своего несомненного кризиса, может быть, нескольких дней всего длившегося, но несомненного – невхождения в общие потребности, в разрыве – эту поэму так:
Четырестопный ямб мне надоел,
Им пишет всякий. Мальчикам в забаву
Пора б его оставить, я хотел
Давным-давно приняться за октаву.
За самой будкой. Вижу как теперь
Светелку, три окна, крыльцо и дверь.
Для того, чтобы дойти до этого упоминания «будки», я дочитал зачин поэмы до этого места. Упрощенное, обращенное к людям, вернее не к людям, а к человеку, какому-то конкретному человеку, который согласен попробовать понять настроение поэта, говорящего о своем ремесле, великом ремесле. Небожители все-таки определяются уровнем того, чем владеют только они, поэты, и больше никто.
Дальше я бы сказал Анне Андреевне: «Анна Андреевна, Вы, наверное, может быть, и знаете эти стихи. Это ваша современница, она была в сложных отношениях с жизнью, в сложных отношениях с вами, и великая, тоже великая, как и вы, – Цветаева. Я вам прочту одно стихотворение Пушкина, которое среди других Цветаева перевела в худшие свои дни эмиграции». Перевела на чужой язык, и перевела совершенно потрясающе. Прежде всего, ритмически сохранив на другом языке то, что составляет пушкинскую силу и прелесть. 200 страниц она перевела без всякой надежды их опубликовать. Их опубликовали через много-много лет. «Бесы». Пушкин. Цветаева.
(Читает строфы на русском, потом на французском языке.)
Мчатся тучи, вьются тучи,
Невидимкою луна…
Я часы оставил там, я не гляжу на них, я гляжу на ваши лица и еще продолжу.
Человек, который, конечно, совершил великое движение нашей поэзии, – Иосиф Бродский. Человек, который здесь бывал, для которого это было важно и, по всей видимости, действительно был замечен Анной Андреевной. Если бы я тогда, или теперь, или в неведомых пространствах и временах пришел к ней, я бы сказал: «Можно я вам одно стихотворение прочту Бродского? Оно, естественно, вас никак не касается, но по поэзии оно превосходно. Оно касается другой женщины, занимающейся той же профессией. Оно называется «Одной поэтессе»: