Я заражен нормальным классицизмом.
А вы, мой друг, заражены сарказмом.
Конечно, просто сделаться капризным,
по ведомству акцизному служа.
К тому ж, вы звали этот век железным.
Но я не думал, говоря о разном,
что, зараженный классицизмом трезвым,
я сам гулял по острию ножа.
Теперь конец моей и вашей дружбе.
Зато – начало многолетней тяжбе.
Теперь и вам продвинуться по службе
мешает Бахус, но никто другой.
Я оставляю эту ниву тем же,
каким взошел я на нее. Но так же
я затвердел, как Геркуланум в пемзе.
И я для вас не шевельну рукой.
Оставим счеты. Я давно в неволе.
Картофель ем и сплю на сеновале.
Могу прибавить, что теперь на воре
уже не шапка – лысина горит.
Я эпигон и попугай. Не вы ли
жизнь попугая от себя скрывали?
Когда мне вышли от закона ‘вилы’,
я вашим прорицаньем был согрет.
Служенье Муз чего-то там не терпит.
Зато само обычно так торопит,
что по рукам бежит священный трепет,
и несомненна близость Божества.
Один певец подготовляет рапорт,
другой рождает приглушенный ропот,
а третий знает, что он сам – лишь рупор,
и он срывает все цветы родства.
И скажет смерть, что не поспеть сарказму
за силой жизни. Проницая призму,
способен он лишь увеличить плазму.
Ему, увы, не озарить ядра.
И вот, столь долго состоя при Музах,
я отдал предпочтенье классицизму,
хоть я и мог, как старец в Сиракузах,
взирать на мир из глубины ведра.
Оставим счеты. Вероятно, слабость.
Я, предвкушая ваш сарказм и радость,
в своей глуши благословляю разность:
жужжанье ослепительной осы
в простой ромашке вызывает робость.
Я сознаю, что предо мною пропасть.
И крутится сознание, как лопасть
вокруг своей негнущейся оси.
Сапожник строит сапоги. Пирожник
сооружает крендель. Чернокнижник
листает толстый фолиант. А грешник
усугубляет, что ни день, грехи.
Влекут дельфины по волнам треножник,
и Аполлон обозревает ближних —
в конечном счете, безгранично внешних.
Шумят леса, и небеса глухи.
Уж скоро осень. Школьные тетради
лежат в портфелях. Чаровницы, вроде
вас, по утрам укладывают пряди
в большой пучок, готовясь к холодам.
Я вспоминаю эпизод в Тавриде,
наш обоюдный интерес к природе,
всегда в ее дикорастущем виде,
и удивляюсь, и грущу, мадам».
Вы знаете, если у вас еще есть терпение на три минуты, то я бы пошел вот на что. Бродского я читаю довольно много, в том числе, и длинные его произведения, но я сейчас никак не рискну этого сделать. Но сегодняшнее посещение могилы Анны Андреевны, этого кладбища, могилы моего товарища великолепного, и поэта, кстати, кроме того, что он драматург, Александра Володина, и эти деревья, которые так выросли, и эти могилы, которых так много, пробудили у меня ощущение рискнуть прочесть стихотворение свое, которое написано в год смерти Ахматовой. Никакой связи с ее смертью здесь нет, а настроение, которое у меня сегодня возникло, я бы хотел им поделиться:
Я проснулся на скамейке,
Я сидел в бесшумном парке
И никак не мог припомнить,
Где заснул я и когда.
Было утро воскресенья,
И еще не встало солнце,
И в прудах стояла смирно
Неглубокая вода.
Позабытая тревога
Осторожно повернулась
Где-то слева, возле сердца.
Я сидел не шевелясь,
Я напряг глаза и память,
И, от мозга оттолкнувшись,
Поплыла перед глазами
Неразборчивая вязь.
Видел я, как плыло время
Относительно спокойно,
И в его пустую реку
Осыпалася листва.
В перепутанных деревьях
Я искал свою тревогу,
Я заглядывал со страхом
В потаенные места.
Знаете, как ищут зайца
На загадочной картинке:
Между веток где-то – уши,
А в корнях, быть может, глаз.
А деревья все шумели,
Ветер дул, спадали листья,
Было тихо и печально.
День родился и погас.
И тогда перевернул я
Ту журнальную картинку,
Тот загадочный рисунок,
Тот тревожащий покой —
Вверх теперь летели листья,
Надо мною плыло время.
Я густые кроны кленов
Мог легко достать рукой.
В перевернутой природе
Все же нет ушей тревоги,
Все же нет причины – зайца —
И покоя не найти.
Только мертвенное время,
Только сломанные ветки,
Осторожно намечали
След неясного пути.
Видно, вспять поплыло время:
Сквозь могилу и сквозь слезы
В расступившихся деревьях
Я увидел вдруг отца…
Было утро воскресенья
В перевернутой природе
Я искал заветный узел —
Связь начала и конца.
Я вас очень благодарю за внимание, извините за длинноты.
Павел Крючков: Сейчас пойдет почти подряд музыкальная наша часть. Предварю ее чтением подписи, которую сделала Ахматова, написав стихотворение «Слушая пение»: «19 декабря 1961 (Никола Зимний). Больница им<ени> Ленина. (Вишневская пела «Бразильскую «бахиану»)»… Композитора Вилла-Лобоса.
Слушая пение
Женский голос, как ветер, несется,
Черным кажется, влажным, ночным,
И чего на лету ни коснется,
Все становится сразу иным.
Заливает алмазным сияньем,
Где-то что-то на миг серебрит
И загадочным одеяньем
Небывалых шелков шелестит.
И такая могучая сила
Зачарованный голос влечет,
Будто там впереди не могила,
А таинственной лестницы взлет.
Павел Крючков: Я приглашаю сюда одну из участниц ансамбля «Dedooks», Татьяну Антоновскую, которая споет арию из «Бразильской бахианы».
Татьяна Антоновская: Добрый вечер! Нам всегда очень приятно здесь выступать. Хотя сейчас очень странно петь не «Дидону», а исполнять что-то другое. Мы попробуем: вообще говоря, это для скрипичных и струнных инструментов было написано, для виолончели. И, собственно, Вишневская пела это в сопровождении Ростроповича. Мы, как смогли, транспонировали это для синтезатора. Не судите строго. Как смогли, собрали.
Пение арии.
Павел Крючков: Теперь позвольте мне сделать реплику домашнего свойства. Я работаю в Переделкине в мемориальном музее, здесь, я надеюсь, тоже будет мемориальный музей когда-нибудь. И меня там спрашивают: вы вот ездите в Комарово – а как там местные? «Местные» – содержательное слово. Я говорю – вот так! Мои дети сейчас читают одну книжку, там есть эпизод встречи городских с местными. Сначала они дерутся, не очень все хорошо, но потом начинается любовь и взаимное уважение, и местные хотят для городских что-то такое сделать, ну, самое дорогое. Один говорит: «Давай обчистим сад». «Давай». Они идут обчищать этот сад, по дороге один другому говорит: «А ты знаешь, чей сад? Это их сад»… Одним словом, попросим Валерия Попова сказать, как он себя здесь чувствует. Это из его прозы.
Валерий Попов: Немного местной хроники – что я помню об этом саде, в котором мы находимся с вами. Первое, что мне пришло в голову, кто-то мне рассказывал это, как Аксенов Василий Павлович подъехал к этой калитке, открыл ее, сделал два шага и встал. Кто же мне рассказывал? В этот момент вышла Анна Андреевна, посмотрела на него с недоумением, тут появился Толя Найман, она спросила его, Толя ответил, и Анна Андреевна сказала: «Он может подойти». Это рассказывал Василий Павлович, да? Совершенно верно. Следующее, если по хронике пройтись, – Бродский. Может, я его видел здесь. Найман видел. Я его видел уже после инфаркта в Америке, он как-то очень хорошо держал в памяти ленинградцев своих знакомых, как-то позвал меня один раз. Я вообще волновался, потому что прощались с корешем, а тут Нобелевский лауреат, как он подойдет, что он скажет. Страшно волновался, тут подошел Иосиф, так обнял меня и сказал историческую для меня фразу: «Валера, ты изменился только в диаметре». Я вообще слежу за своим диаметром, это напутствие Бродского. Другим он сказал более значимые вещи, а мне вот эту фразу, которую я никогда не забуду. Здесь черпал воду, в этом колодце, и потом оказался знаете где.
Следующая хроника. Когда я здесь оказался, здесь была совершенно разрушенная эта дачка, вся сгнившая, как мягкая губка, как детская игрушка, ее можно было мять, она проседала под ударами руки, под нажатием. Мой отец провалился через это крыльцо, как памятник здесь стоял. Я пытался чинить, в Литфонд обращался. Помню, пришел какой-то богатырь с топором и стал делать что-то такое, какое-то крыльцо такое, как будто оно ведет на крышу, такое очень высокое-высокое крыльцо. Почему-то он исчезал. Два удара и исчез. Я думал, когда же у него проснется совесть? И совесть у него просыпалась, как правило, часов в 5 утра. У него какие-то химические мучения были. Я просыпался от стука топора об крыльцо, и часов в 6 совесть его успокаивалась, и он снова уходил. При этом он относился к порученному делу очень серьезно, потому что Ахматова не только нами любима, весь народ тут ее обожает. Я проходил со станции мимо пивной, там, знаете, около станции, и видел, этот Толик сидит, окруженный толпой почитателей. Он говорит: «Сейчас я работаю над Будкой Ахматовой. Выматываюсь страшно». То есть, он морально дико переживал этот период. Выматывался страшно, но ничего не делалось абсолютно. И все бы пропало, если б однажды, сидя на этом крыльце, я не увидел там экскурсию, которую вела наша замечательная Ирина Снеговая, решил послушать еще раз. И мы с ней приехали на кладбище. Она говорит: «Вот, сироты Ахматовой – Бродский, Найман, Рейн, Бобышев». И вдруг я вижу, идет Бобышев, Дима, немножко потолстевший, изменившийся в диаметре, седой, но живой Дима. Мы обнялись, он говорит: «Ну, ты как, тут останешься с экскурсией или с нами поедешь?» И вот такое колебание, историческое колебание, то, что я говорю: «Давай с вами».