Анна Ахматова. Психоанализ монахини и блудницы — страница 11 из 39

Я вздохнула и, вспомнив черновики Фаины Георгиевны, вернулась к более насущным вопросам:

– Вчера вы говорили, что многие поэты играли со смертью, но вам удалось преодолеть этот соблазн. Я много думала о том стихотворении, которое вы написали в 1911 году. «Уж лучше б я повесилась вчера или под поезд бросилась сегодня…» Это ведь не просто слова. Вы думали о собственном самоубийстве?

Она молчала.

– Анна Андреевна, пожалуйста. Если вы не будете отвечать на мои вопросы, я не смогу вам помочь.

Ахматова надменно вскинула брови.

– Почему вы решили, что мне нужна ваша помощь?

– Потому что не может человек, которого опозорили на всю страну, выгнали из Союза писателей, лишили пенсии и карточек, быть таким спокойным. Вы либо держите боль и обиду в себе и сжигаете себя ими, либо что-то задумали. А мне через три дня надо вынести решение – не самоубийство ли.

Она немного помолчала, закурила новую папиросу и наконец сказала:

– Вы, как и все, считаете, что главное в жизни – материальные блага.

– А что главное?

– Возможность творить.

– Но вас же больше не будут печатать.

Она невесело усмехнулась.

– Вы и правда думаете, что со мной такое происходит впервые? Весной 1911 года мои стихи в «Аполлоне» вызвали немедленную реакцию Буренина в «Новом времени». Он предполагал, что уничтожил меня своими пародиями, даже не упоминая мое имя.

В ее голосе звучало горькое удовлетворение, которое я не раз слышала у тех, кто выжил после смертельного ранения.

– В 1919 году меня уничтожили Бунин в Одессе – эпиграммой «Поэтесса» и Брюсов в Москве. Затем после моих вечеров в Москве, весной 1924 года, состоялось постановление о прекращении моей литературной деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на литературные вечера. – Ее усмешка была похожа на гримасу боли. – Я встретила на Невском Мариэтту Шагинян. Она сказала: «Вот вы какая важная особа: о вас было постановление ЦК: не арестовывать, но и не печатать…» В 1925 году меня совершенно перестали печатать и планомерно и последовательно начали уничтожать в текущей прессе – Лелевич в «На посту», Перцов в «Жизни искусства», Степанов в «Ленинградской правде» и множество других. Можно представить себе, какую жизнь я вела в это время. Тогда я впервые присутствовала при своей гражданской смерти. Мне было тридцать пять лет.

Она замолчала. Молчала и я, но не потому, что мне было нечего сказать, а скорее из интуитивного понимания, что сейчас лучше ничего не спрашивать. Ахматова наконец-то приоткрыла передо мною краешек своей биографии. Не идиллической, с запахом дыма и античными статуями, не схематической с простым перечислением мест жительства и напечатанных сборников, а настоящей, страшной, сделавшей ее такой, какая она есть – статуей с королевской осанкой и непроницаемым взглядом. Вот они, эти тридцатые годы, которые она даже не упомянула, рассказывая мне в первый день о своей жизни.

Тридцать пять лет. Сейчас ей пятьдесят семь, и ей опять устроили «гражданскую смерть». Вторую? Или между 1924 годом и августом 1946-го была еще одна? А может, больше? Я могу только гадать, ведь большая часть ее жизни по-прежнему скрыта от меня. Я, как и многие, знала, что ее бывший муж, поэт Гумилев, был расстрелян, но вроде бы она снова была замужем и овдовела. От Фаины Георгиевны я знала, что ее сын сидел в лагере, но что с ним случилось дальше?

Вопросы, вопросы, а ответить на них может только один человек – сама Ахматова.

* * *

Когда мы вернулись в мой кабинет и нам вновь пришлось говорить о том, о чем можно говорить, не слишком опасаясь, что подслушают, я решила посвятить оставшуюся часть встречи разговору о поэзии. Даже прочитав два ее сборника, я все равно знала об ее творчестве слишком мало. К тому же оба они были изданы до 1925 года, то есть до ее первой «гражданской смерти».

Кроме того, что разговаривать с поэтом, плохо понимая его творческую сторону, вообще бессмысленно, меня еще не переставал интересовать вопрос о временами возникающих в ее стихах способах суицида. Уж слишком они конкретные – повешение, бросание под поезд, шнурок в кармане. Но оба раза, когда я затрагивала эту тему, Ахматова переводила разговор на отвлеченные поэтические мотивы. Случайно? Намеренно и пытаясь что-то от меня скрыть? Или она вовсе не переводила разговор, а в этом и заключается ее ответ, но мне он пока не понятен?

– Вы сказали, что важнее всего возможность творить. Что для вас означает ее потеря?

Она ответила с легким недоумением:

– Я никогда ее не теряла.

– Но… – Я растерялась, не зная, стоит ли напоминать ей вслух о недавнем постановлении, да и о 1924 годе. Однако это и не понадобилось, она все поняла сама.

– Я никогда не улетала или не уползала из Поэзии, – теперь в ее голосе звучала снисходительная насмешка, – хотя неоднократно сильными ударами весел по одеревеневшим и уцепившимся за борт лодки рукам приглашалась опуститься на дно. Сознаюсь, что временами воздух вокруг меня терял влажность и звукопроницаемость, ведро, опускаясь в колодец, рождало вместо отрадного всплеска сухой удар о камень, и вообще наступало удушье, которое длилось годами. «Знакомить слова», «сталкивать слова» – ныне это стало обычным. То, что было дерзанием, через тридцать лет звучит как банальность. Есть другой путь – точность, и еще важнее, чтобы каждое слово в строке стояло на своем месте, как будто оно там уже тысячу лет стоит, но читатель слышит его вообще первый раз в жизни. Это очень трудный путь, но когда это удается, люди говорят: «Это про меня, это как будто мною написано». Сама я тоже, но очень редко, испытываю это чувство при чтении или слушании чужих стихов. Это что-то вроде зависти, но поблагороднее.

Я вспомнила ее слова о материальных благах и осторожно спросила:

– Получается, что запрет печататься для вас ничего не значит? Все зависит лишь от вашей собственной музы?

Она кивнула и со скрытым смешком добавила:

– Однажды меня спросили, трудно или легко писать стихи. Я ответила: их или кто-то диктует, и тогда совсем легко, а когда не диктует – просто невозможно.

– И вы всегда писали.

– Сколько себя помню. Первое стихотворение я написала, как уже говорила, когда мне было одиннадцать лет, оно было чудовищным, но уже раньше отец называл меня почему-то «декадентской поэтессой»… Кончать мне пришлось, потому что семья переехала на юг, уже не Царскосельскую гимназию, а Киевскую (Фундуклеевскую), в которой я училась всего один год. Потом я два года училась на Киевских Высших женских курсах… Все это время, с довольно большими перерывами, я продолжала писать стихи, с неизвестной целью ставя над ними номера. Как курьез могу сообщить, что, судя по сохранившейся рукописи, «Песня последней встречи» – мое двухсотое стихотворение…

Я напрягла память, вспоминая даты в книге.

– «Песня последней встречи» – это 1911 год?

– Да. – Она посмотрела на меня с заметным удовольствием. Было видно, что ей нравится мое знакомство с ее творчеством.

– Именно в этот год вы ведь и начали печататься? Расскажите, как это произошло.

Она задумалась лишь немного и потом заговорила так уверенно, что я поняла – она рассказывала это уже не первый и наверняка даже не сотый раз. И лишь по некоторым запинкам становилось заметно, что либо она о чем-то умалчивает, либо наоборот – говорит то, о чем обычно старалась не упоминать.

– 25 апреля 1910 года я вышла замуж за Николая Степановича Гумилева и вернулась после пятилетнего отсутствия в Царское Село. После Парижа оно показалось мне совсем мертвым. В этом нет ничего удивительного. Но куда за пять лет провалилась моя царскосельская жизнь? Не застала там я ни одной моей соученицы по гимназии и не переступила порог ни одного царскосельского дома. Началась новая петербургская жизнь. В сентябре Гумилев уехал в Африку. В зиму 1910/11 года я написала стихи, которые составили книгу «Вечер». 25 марта вернулся из Африки Гумилев, и я показала ему эти стихи…

Тут она замолчала ненадолго, а потом с легким раздражением сказала:

– В отношение Николая Степановича к моим стихам тоже надо, наконец, внести ясность, потому что я до сих пор встречаю неверные и нелепые сведения. Одни рассказывают, что Гумилев считал мои стихи просто «времяпрепровождением жены поэта», другие, что Гумилев, женившись на мне, стал учить меня писать стихи, но скоро ученица превзошла… и т. п. И даже что Маковские почему-то стали моими конфидентами и против воли Гумилева Сергей Константинович напечатал мои стихи в «Аполлоне» в 1911 году. Я никому не позволю оскорблять трагическую тень поэта нелепой и шутовской болтовней, и да будет стыдно тем, кто рассказывает этот вздор! Стихи я писала с одиннадцати лет совершенно независимо от Николая Степановича. Пока они были плохи, он со свойственной ему неподкупностью и прямотой говорил мне это.

– Вас это не обижало?

Она надменно пожала плечами.

– Вначале я действительно писала очень беспомощные стихи, что Николай Степанович и не думал от меня скрывать. Он действительно советовал мне заняться каким-нибудь другим видом искусства, например танцами. Я была очень гибкой. Осенью 1910 года он, как я говорила, уехал в Аддис-Абебу. Я осталась одна в гумилевском доме на Бульварной, как всегда, много читала, часто ездила в Петербург, главным образом к Вале Срезневской, тогда еще Тюльпановой, побывала и у мамы в Киеве, и сходила с ума от «Кипарисового ларца». Стихи шли ровной волной, до этого ничего похожего не было. Я за это время написала то, что примерно стало моей книгой «Вечер». Я искала, находила, теряла. Чувствовала, довольно смутно, что начинает удаваться. А тут и хвалить начали. А вы знаете, как умели хвалить на Парнасе Серебряного века! На эти бешеные и бесстыдные похвалы я довольно кокетливо отвечала: «А вот моему мужу не нравится». Это запоминали, раздували, наконец это попало в чьи-то мемуары, а теперь из этого возникла гадкая, злая сплетня, преследующая «благородную цель» изобразить Гумилева не то низким завистником, не то человеком, ничего не понимающим в поэзии.