– Тринадцатая осень века, то есть, как оказалось потом, последняя мирная, памятна мне по многим причинам, о которых здесь не следует говорить, но кроме всего я готовила к печати мой второй сборник – «Четки» и, как всегда, жила в Царском Селе. В это время я позировала Анне Михайловне Зельмановой-Чудовской, часто ездила в Петербург и оставалась ночевать «на тучке». Гумилев приехал домой только утром. Он всю ночь играл в карты и, что с ним никогда не случалось, был в выигрыше. Привез всем подарки: Леве – игрушку, Анне Ивановне – фарфоровую безделушку, мне – желтую восточную шаль. У меня каждый день был озноб, и я была рада шали. Это ее Блок обозвал испанской, Альтман на портрете сделал шаль шелковой, а женская «молодежь тогдашних дней» сочла для себя обязательной модой. Подробно изображена эта шаль на плохом портрете Ольги Людвиговны Кардовской.
Она снова замолчала и наконец добавила:
– В молодости я была очень общительна, любила гостей, любила и сама бывать в гостях. Гумилев объяснял мою общительность так: Аня, оставаясь одна, без перерыва пишет стихи. Люди ей нужны, чтобы отдохнуть от стихов, а то она писала бы, никогда не отрываясь и не отдыхая… Второй брак его тоже не был удачен. Он вообразил, будто Анна Николаевна воск, а она оказалась – танк… Нежное личико, розовая ленточка, а сама – танк. Николай Степанович прожил с нею какие-нибудь три месяца и отправил к своим родным. Ей это не понравилось, она потребовала, чтобы он вернул ее. Он ее вернул – сам сразу уехал в Крым. Она была очень недобрая, сварливая женщина, а он-то рассчитывал наконец на послушание и покорность. У меня в молодости был трудный характер, я очень отстаивала свою внутреннюю независимость и была очень избалована. Но даже свекровь моя ставила меня потом в пример Анне Николаевне. Это был поспешный брак. Коля был очень уязвлен, когда я его оставила, и женился как-то наспех, нарочно, назло. Он думал, что женится на простенькой девочке, что она воск, что из нее можно будет человека вылепить. А она железобетонная. Из нее не только нельзя лепить – на ней зарубки, царапины нельзя провести.
А потом почти без перерыва, словно одна мысль цеплялась у нее за другую, вздохнула:
– А Лариса Рейснер писала… когда она сказала, что боится огорчить меня, выйдя за него замуж, Николай Степанович сказал: «К сожалению, я ничем не могу огорчить мою жену». Как я теперь думаю, весь мой протест в этом деле было инстинктивное желание сохранить себя, свой путь в искусстве, свою индивидуальность…
Ахматова снова замолчала. Я тоже не произносила ни слова, надеясь, что она добавит еще какую-нибудь деталь – вряд ли удастся еще раз вызвать ее на такую откровенность, тем более у нас остается только один завтрашний разговор. Но она вдруг решительно поднялась и сказала:
– Вернемся в больницу.
В кабинете я села в свое кресло, все еще размышляя о том, что рассказала мне Ахматова. Несомненно, ее отношения с Николаем Гумилевым были бы настоящим подарком любому психиатру. Многолетний роман, отказы выйти замуж, попытки суицида. И одновременно многочисленные связи жениха с другими женщинами, которых он, по-видимому, сразу бросал, стоило понадеяться на получение согласия от невесты… если Ахматова рассказывает правду о его частых приездах. Впрочем, я была уверена, что это была чистая правда – слишком уж сбивчиво и страстно она говорила, это было совершенно не похоже на ее плавные спокойные рассказы о собственной биографии, которые можно хоть сейчас вставлять в книгу воспоминаний, так они отшлифованы и приглажены.
Интересно, кстати, и то, что ее, по-видимому, и правда не волновали его романы с другими женщинами, и не беспокоило, что он делал кому-то предложение, будучи еще официально связан узами брака с ней. Исключение составляла только Черубина де Габриак – Елизавета Дмитриева. На ее счет она прошлась довольно жестко. Есть какие-то особые причины, или все дело в том, что та тоже поэтесса? Оставалось надеяться, что у меня еще будет время это выяснить.
Но хотя о Гумилеве больше говорить не было возможности, тему личной жизни вполне можно было продолжить. Ведь у Ахматовой был еще один муж, и к тому же Андрей, по-прежнему очень интересующийся моей пациенткой, уже рассказал мне слухи о том, что у нее были романы с Блоком и с итальянским художником Модильяни.
– Анна Андреевна, – я посмотрела на ее вновь спокойное и непроницаемое лицо, – расскажите мне, пожалуйста, об Александре Блоке. Ведь вы его хорошо знали. Какие у вас были отношения?
Она взглянула на меня с некоторым удивлением, но судя по тому, как легко и гладко полились ее воспоминания, о Блоке ее просили рассказать достаточно часто, и она уже привыкла это делать.
– …В Петербурге осенью 1913 года, в день чествования в каком-то ресторане приехавшего в Россию Верхарна, на Бестужевских курсах был большой закрытый (т. е. только для курсисток) вечер. Кому-то из устроительниц пришло в голову пригласить меня. Мне предстояло чествовать Верхарна, которого я нежно любила не за его прославленный урбанизм, а за одно маленькое стихотворение «На деревянном мостике у края света».
Но я представила себе пышное петербургское ресторанное чествование, почему-то всегда похожее на поминки, фраки, хорошее шампанское и плохой французский язык, и тосты – и предпочла курсисток.
На этот вечер приехали и дамы-патронессы, посвятившие свою жизнь борьбе за равноправие женщин. Одна из них, писательница Ариадна Владимировна Тыркова-Вергежская, знавшая меня с детства, сказала после моего выступления: «Вот Аничка для себя добилась равноправия».
В артистической я встретила Блока.
Я спросила его, почему он не на чествовании Верхарна. Поэт ответил с подкупающим прямодушием: «Оттого, что там будут просить выступать, а я не умею говорить по-французски».
К нам подошла курсистка со списком и сказала, что мое выступление после блоковского. Я взмолилась: «Александр Александрович, я не могу читать после вас». Он – с упреком – в ответ: «Анна Андреевна, мы не тенора». В это время он уже был известнейшим поэтом России. Я уже два года довольно часто читала мои стихи в «Цехе поэтов», и в «Обществе ревнителей художественного слова», и на «Башне» Вячеслава Иванова, но здесь все было совершенно по-другому.
Настолько скрывает человека сцена, настолько его беспощадно обнажает эстрада. Эстрада что-то вроде плахи. Может быть, тогда я почувствовала это в первый раз. Все присутствующие начинают казаться выступающему какой-то многоголовой гидрой. Владеть залой очень трудно – гений этого дела сейчас Зощенко. Хорош на эстраде и Пастернак.
Меня никто не знал, и, когда я вышла, раздался возглас: «Кто это?»
Блок посоветовал мне прочесть «Все мы бражники здесь…» Я стала отказываться: «Когда я читаю «Я надела узкую юбку» – смеются». Он ответил: «Когда я читаю «И пьяницы с глазами кроликов» – тоже смеются».
Кажется, не там, но на каком-то литературном вечере Блок прослушал Игоря Северянина, вернулся в артистическую и сказал: «У него жирный адвокатский голос».
В одно из последних воскресений тринадцатого года я принесла Блоку его книги, чтобы он их надписал. На каждой он написал просто: «Ахматовой – Блок». А на третьем томе поэт написал посвященный мне мадригал: «Красота страшна, вам скажут…» У меня никогда не было испанской шали, в которой я там изображена, но в это время Блок бредил Кармен и испанизировал и меня. Я и красной розы, разумеется, никогда в волосах не носила. Не случайно это стихотворение написано испанской строфой романсеро. И в последнюю нашу встречу за кулисами Большого драматического театра весной 1921 года Блок подошел и спросил меня: «А где испанская шаль?» Это последние слова, которые я слышала от него…
В тот единственный раз, когда я была у Блока, я, между прочим, упомянула, что поэт Бенедикт Лившиц жалуется на то, что он, Блок, «одним своим существованием мешает ему писать стихи». Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: «Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой».
Летом 1914 года я была у мамы в Дарнице, под Киевом. В начале июля я поехала к себе домой, в деревню Слепнево, через Москву. В Москве сажусь в первый попавшийся почтовый поезд. Курю на открытой площадке. Где-то, у какой-то пустой платформы, паровоз тормозит, бросают мешок с письмами. Перед моим изумленным взором неожиданно вырастает Блок. Я вскрикиваю: «Александр Александрович!» Он оглядывается и, так как он был не только великим поэтом, но и мастером тактичных вопросов, спрашивает: «С кем вы едете?» Я успеваю ответить: «Одна». Поезд трогается.
Недавно открываю «Записную книжку» Блока и под 9 июля 1914 года читаю: «Мы с мамой ездили осматривать санаторию за Подсолнечной. – Меня бес дразнит. – Анна Ахматова в почтовом поезде».
Блок записывает в другом месте, что я с Дельмас и Е.Ю. Кузьминой-Караваевой измучили его по телефону. Кажется, я могу дать по этому поводу кое-какие показания.
Я позвонила Блоку. Александр Александрович со свойственной ему прямотой и манерой думать вслух спросил: «Вы, наверное, звоните потому, что Ариадна Владимировна Тыркова передала вам, что я сказал о вас?» Умирая от любопытства, я поехала к Ариадне Владимировне на какой-то ее приемный день и спросила, что сказал Блок. Но она была неумолима:
«Аничка, я никогда не говорю одним моим гостям, что о них сказали другие».
«Записная книжка» Блока дарит мелкие подарки, извлекая из бездны забвенья и возвращая даты полузабытым событиям: и снова деревянный Исаакиевский мост, пылая, плывет к устью Невы, а я с моим спутником с ужасом глядим на это невиданное зрелище, и у этого дня есть дата – 11 июля 1916 года, отмеченная Блоком.
И снова я уже после революции, 21 января 1919 года, встречаю в театральной столовой исхудалого Блока с сумасшедшими глазами, и он говорит мне: «Здесь все встречаются, как на том свете».
А вот мы втроем, Блок, Гумилев и я, обедаем 5 августа 1914 года на Царскосельском вокзале в первые дни войны. Гумилев уже в солдатской форме. Блок в это время ходит по семьям мобилизованных для оказания им помощи. Когда мы остались вдвоем, Коля сказал: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьев».