Ничто меня утешить не могло.
О смерти я тогда молился Богу
И сам ее приблизить был готов.
(Николай Гумилев, 1910 г.)
Гумилев смотрел на нее с отчаяньем. Он уже знал, что ее не остановит ничто. Она сделает все, чего ей захочется. Свободная женщина, свобода, борьба за свободу – Боже, какая тоска… Она будет сидеть бледная и страдальчески молчать, когда они придут в отель, и им снова нечего будет делать друг с другом.
У нас, как точеные, руки,
Красивы у нас имена?
Но мертвой, томительной скуке
Душа навсегда отдана.
Позднее она рассказывала, что у Гумилева произошла какая-то ссора с Моди из-за того, что Гумилев говорил в его присутствии по-русски, что Модильяни был пьян. Когда и где это было, она не уточняла, она вообще почти никогда не говорила о том, что знал и что думал обо всем этом Николай Гумилев. Раз только проговорилась смутно через пятнадцать лет, и то сразу пошла на попятный…
Через полвека в своих очень сдержанных воспоминаниях (о ее чувствах там ни слова) она написала, что они виделись с Амедео в 1910-м, но тогда она «видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз». Легко понять, что ей, при всем ее своеволии, непросто было уходить одной, без молодого мужа, в этом странном «свадебном путешествии»… Где она виделась с Амедео, что было между ними?.. Иные искусствоведы датируют ее «ню» 1910-м годом. Может, он уже тогда рисовал ее «ню»? Где?..
Он писал ей «всю зиму» безумные письма, из которых она «запомнила несколько фраз», а гласности предала две фразы, и впрямь влюбленные…
Он – между первой и второй встречей
Анна написала полвека спустя, что оба они стояли в пору их встречи на пороге самораскрытия, реализации таланта. Амедео, впрочем, шел к этой реализации уже давно, но 1910-й был для него и впрямь очень важным. «Решительный поворот для Модильяни приходится, по моему мнению, на 1910-й», – пишет дочь Амедео Жанна Модильяни, один из немногих его биографов. Он с упорством занимался в то время и скульптурой, и живописью. Скульптор Жак Липшиц так вспоминает о посещении мастерской Модильяни в Сите Фальгьер: «Когда я пришел к нему, он работал, стоя, и несколько каменных голов – кажется, пять – стояли на цементном покрытии дворика перед ателье. Он как раз группировал их. Как сейчас вижу, склоняясь над ними, он объясняет мне, что они должны являть единое целое. Если не ошибаюсь, они были, насколько помню, спустя несколько месяцев выставлены в Осеннем салоне, где стояли, точно трубы какого-то органа, настроенного на музыку, звучавшую у него в душе».
Раме вспоминает, с каким упорством и упоением работал тосканец, его сосед по ателье в «Розовой вилле», как называли тамошние художники дом в Сите Фальгьер:
«Просыпаясь рано, Модильяни тесал во дворе камень. Головы на длинной шее выстраивались в шеренгу перед его ателье, одни лишь едва тронутые резцом, другие уже завершенные… К вечеру, закончив труд, он поливал свои скульптуры. С любовью, как поливают цветы, этот рачительный и дотошный скульптор-садовник ждал, пока стечет вся вода через дырочки лейки, и вода струилась по священным примитивам, рожденным под его резцом. Потом, присев на корточки у входа в свое ателье, он наблюдал, как они сверкают в последних отблесках заходящего солнца, и говорил, спокойный, счастливый: «Они точно отлиты из золота»».
Это и были те мгновенья покоя и счастья труда, которые давал ему Париж, отнимавший у него здоровье.
Раме вспоминает, что со временем скульптурные образы Модильяни становились все более обобщенными, «его головы мало-помалу принимали форму удлиненных яиц, установленных на безупречных цилиндрах, с легким только намеком на прорези глаз, нос и рот, которые не должны были нарушать единство пластической формы».
Тот же Раме вспоминает об упорной работе Модильяни над портретами, вспоминает, как мало ему удавалось заработать редкой продажей рисунка или наброска. Долги его терпеливой хозяйке «Розовой виллы», а позднее и ее наследнику росли угрожающе. Но он давно уж жил в кредит… Деньги мало интересовали его – он был одним из самых беспечных и бескорыстных художников на нищем и беспечном Монпарнасе. Может, и этим тоже объяснялось раннее рожденье его легенды: ведь бескорыстие нищего художника – важная составляющая мифа о богеме.
В тот год он познакомился с компанией португальцев, и другом его стал выходец из богатой португальской семьи, талантливый и благородный Амадео да Суза Кардозо. Да Суза, познакомившись с работами Модильяни, предложил ему устроить у себя в ателье на улице Колонель-Комб выставку скульптур и гуашей, на которых были представлены и «кариатиды».
В поисках своего пути отчаянно бившийся о стену непостижимой жизни Модильяни обращался и к вину и к гашишу, о которых один из его кумиров, Бодлер, писал как о средстве «расширения индивидуальности». У Модильяни было то самое бодлеровское стремление, «распалив свой опыт, приоткрыть завесу бесконечности». Эксперименты эти стоили ему здоровья и ввергали его в новые долги. Именно к тому времени относится его письмо к брату Умберто:
«Милый Умберто, прежде всего – спасибо за нежданное воспомоществование. Со временем, надеюсь, я смогу войти в колею, главное – не терять головы. Ты спрашиваешь, что я намерен делать. Работать, выставляться. У меня такое чувство, что в один прекрасный день я себе пробью путь…».
В этот трудный год он часто вспоминал о встрече с этой удивительной, ни на кого не похожей русской незнакомкой и писал ей отчаянные, несдержанно нежные письма. Ему хотелось снова смотреть ей в глаза, как тогда… Когда тогда? Где тогда? Где и сколько раз успели они встретиться? Мы не знаем. Не знаем и того, что она писала в ответ на его письма. Мы знаем только, что она сделала в ответ на них…
Она – после первой встречи с ним
В Петербург Гумилевы возвращались в одном вагоне с Сергеем Маковским. Нетрудно догадаться, что юной, никому пока не известной, да и не написавшей пока, наверно, ни одного стоящего стихотворения поэтессе льстило общение с влиятельным редактором модного петербургского журнала, с самим Маковским, Колиным покровителем. Легко представить себе и то, что юной, печальной Анне, смущенной неладами в браке и новой своей, парижской тайной, нетрудно было очаровать влюбчивого и поверхностного женолюба Маковского, для которого «ясны были» причины явно обозначившегося семейного разлада Гумилевых – причины, которые и самим-то супругам редко бывают ясны до конца.
Сергей Константинович Маковский (1877–1962) – русский поэт, художественный критик и организатор художественных выставок, издатель
Он был, конечно, на стороне страдающей и такой прекрасной в своем страдании Анны, хотя понимал уже и тогда, что для «повесы» Гумилева она – «единственная». Что мог знать о ней Маковский? Что он мог знать о только что пережитом ею в Париже? О новых ее семейных затруднениях в связи с новой любовью? Он просто внимал звукам волновавшего его голоса и наперед, заранее принимал то, что позднее подруга ее и соперница с яростью называла ее «несравненной правотой»… Впрочем, и это было позднее, а пока поезд еще мчит из Парижа, мы только на пути к Варшаве, и мы снова предоставим слово попутчику Анны:
«В железнодорожном вагоне, под укачивающий стук колес, легче всего разговориться «по душе». Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, и не только в качестве законной жены Гумилева, повесы из повес, у которого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов «без последствий», – но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой рта, вызывал не то растроганное любопытство, не то жалость…».
О чем говорила и о чем молчала скрытная мечтательница, бледненькая, такая юная, тоненькая, хрупкая на вид, гибкая, но не ломкая царскосельско-киевская красавица? Потерпите чуть-чуть, скоро хлынут удивительные стихи и нам о многом расскажут, хотя, по мнению критики, они до крайности скрытны, зашифрованны, загадочны, как она сама, киевская колдунья тех дальних лет. Пока же перенесемся в Россию, в Царское Село, в комнату, где поневоле, если не по желанью, сходятся ежедневно два не приспособленных к совместному житью, два гордых, вольнолюбивых, обидчивых, не знающих удержу и законов (желанье и воля поэта – превыше всего), два безудержно сомнительных существа. Не бывает одного виновного в семейном разладе, оба виновны, но здесь, пока еще, с довольно большой степенью очевидности Николай – сторона безвинно страдающая: он более, чем она, влюблен, уязвлен, он, вероятно, ранен, и смертельно, этой неудачей, которая, как выражаются нынче, могла быть заранее просчитана, была заранее запрограммирована. Он, как и чужой человек Маковский, ничего не понимает в ее поведении и чувствах, вернее, боится понять и боится принять догадку за окончательную реальность, глядит на это любимое, но отчужденное и чужое лицо и пытается отшутиться знаменитым (и куда как не шуточным) стихотвореньем:
Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.
А думал – забавницу,
Гадал – своенравницу,
Веселую птицу-певунью.
Молчит, только ежится,
И все ей неможется,
Мне жалко ее, виноватую,
Как птицу подбитую,
Березу подрытую
Над очастью, Богом заклятою.
Он и не в рифму жаловался потом своим поклонницам, что Анна «всегда была грустна, всегда имела страдальческий вид»… Тот из вас, кто никогда, даже и в молодые годы, не женился на юных «своенравницах», не знающих ни удержу, ни правил, ни себя самих, пусть бросит в него камень, в нашего бедного конквистадора. Вот ведь выпало человеку испытанье – почище абиссинских дебрей и окопов страшной войны, разве только не страшней большевистского застенка, потому что все же между людьми… Помучает, а потом пожалеет своего «тихого брата», друга школьных лет, верного вздыхателя… И не до смерти все же умучает.