Отчего пишет он уже в этих ранних стихах про ее вину – «ее, виноватую»? В чем ее вина? В том, что пошла замуж, не зная наверняка, кто ей нужен и что нужно? Или уже знает он что-то о парижских ее эскападах? Так или иначе, дома их ждали бесконечные «объяснения», разговор глухих, точнее, диалоги с немой – «молчит, только ежится», невыносимые дни (а ночи, что ночи?). «По тому, как разговаривал с ней Гумилев, чувствовалось, что он полюбил серьезно и гордится ею…» – простовато сообщает тот же Маковский… Все это, однако, скоро становится им не по силам. Ей первой: она уезжает в ту зиму к матери в Киев, и раз, и два. Он пытается спасти свое мужское самолюбие. Может, и не наилучшим способом, но тут уж – спасайся как можешь: «И как-нибудь уж там застраховать простое самолюбие мужчины», – пел один из кумиров довоенной Москвы. Как и прежде, до этой долгожданной женитьбы, он должен себе доказывать, что он мужчина, воин, конквистадор, покоритель, завоеватель: «Отстаивая свою «свободу»», – пишет о Гумилеве все тот же поверхностный наблюдатель, – он на целый день уезжал из Царского, где-то пропадал до поздней ночи и даже не утаивал своих «побед»».
Зачем, интересно, он стал бы утаивать? Для того и «победы» были, чтоб ей доказать…
«Ахматова страдала глубоко…» – пишет Маковский.
Нет сомнения, что «победы» эти не могли не ранить ее самолюбие, что же до прочих догадок Маковского – о них дальше…
Некоторое время супруги живут в Слепневе, близ Бежецка. Там у матери Гумилева Анны Ивановны было небольшое имение, доставшееся ей от брата. Там был раз навсегда заведенный, старомодный, строгий порядок… Тихий дом, а вокруг – сады и просторы полей… Очень скоро молодая жена Гумилева обнаружила, что в Слепневе, при всей строгости распорядка, можно найти и покой и свободу. Пока они были там вдвоем с мужем, в доме бывали соседи-дачники, среди них женщины, имевшие какие-то виды на Гумилева. Он придумывал шумные игры, например, цирк, в котором Анна, конечно, изображала «женщину-змею», «демонстрируя свою гибкость», игру «в типы», в перемену ролей, до чего Гумилев, обожавший всяческие роли и маски, был большой охотник. Впрочем, он скучал в Слепневе и уезжал оттуда при первой возможности.
Одержав кое-какие любовные победы на родине и, вероятно, не найдя в них утешения, Гумилев решается бежать в Африку (всего-то ведь прошло два месяца после их возвращения из Парижа) и дает Анне, которая уже снова в Киеве у матери, телеграмму: «Если хочешь меня застать, возвращайся скорее, потому что я уезжаю в Африку». Мог бы уехать и без телеграммы, но хотелось ее видеть, хотелось еще раз себя обмануть – вот ведь примчалась…
Он уехал. Анна вернулась в Киев, а с января поселилась в Царском Селе, писала стихи, ездила в Петербург, вхожа была в разные знаменитые дома, в том числе и такие, где «пахло серой»: «Бывала у Чудовских, у Толстых, у Вячеслава Иванова на «башне». Там она сидела, прекрасная, юная, бледная, еще молчала, еще не решалась прочесть стихи, но уже знала про себя, уже чувствовала – поэтесса, и настоящая… Но если поэзия ее еще не звучала там, то красота, осанка, гордый профиль, гибкость ее стана были замечены на «башне», где столько говорили и думали о грехе и любви, где и сам хозяин, «златокудрый бор» Вячеслав, влюблен был в свою юную падчерицу, куда юные девы шли с замиранием сердца… Рассказывая мне об этом семьдесят лет спустя на кухне своей парижской квартирки на Монпарнасе, прошедшая огонь и воду и, вероятно, также службу в советских органах мадам Майя Роллан-Кудашева перешла на таинственный шепот, ибо и она некогда, тогда еще юная Маинька, поддалась искушению Ивановских чар.
Портрет Анны Ахматовой. Художник Ольга Делла-Вос-Кардовская. 1914 г.
Лидия Иванова рассказывает в своих воспоминаниях, что юная жена Гумилева демонстрировала посетителям «башни» свою сказочную гибкость. Что знала об Анне юная падчерица, а потом и жена Вячеслава Иванова Вера («поняла ты, что отравная и душная во мне тоска»)? Тою же весной Анна посвятила ей стихи, где были, кроме тех, что приведены выше в скобках, и такие строки:
Меня, и грешную и праздную,
Лишь ты одна не упрекнешь…
Но если и не возникло у Анны на «башне» какого-нибудь «рокового» романа, то, может, потому, что у нее уже была тогда своя сердечная тайна, уже были томившие ее переживания, и как нельзя более кстати оказалась эта ее новая встреча с «отечеством поэтов», с Царским Селом.
Там на портретах строги лица,
И тонок там туман седой,
Великолепье небылицы
Там нежно веет резедой.
Там нимфа с таицкой водой,
Водой, которой не разлиться,
Там стала лебедем Фелица
И бронзой Пушкин молодой…
Стихи эти записал в альбом одной царскоселке поэт, так сильно поразивший Анну в гимназические годы, – Иннокентий Анненский.
Если не здесь, не сейчас, не в этом состоянии, не в дни смятенного одиночества и досуга («…И снова дух смятен и потревожен/ Истомной скукой Царского Села»), не в ощущении новой своей власти над сердцами, – где ж было ей и когда начинать по-настоящему?
Амедео писал ей влюбленные, осатанелые письма («Вы во мне как наваждение…»). Он-то и присутствует постоянно в этих новых ее стихах:
В пушистой муфте руки холодели.
Мне стало страшно, стало как-то смутно.
О, как вернуть вас, быстрые недели
Его любви, воздушной и минутной!
Это из очень знаменитого весеннего стихотворения про облачко, которое «серело, как беличья расстеленная шкурка».
О нем, вероятно, и это полное ревности стихотворенье, которое Маковский с такой великолепной уверенностью адресует отвергнутому скитальцу Гумилеву:
Жгу до зари на окошке свечу
И ни о ком не тоскую,
Но не хочу, не хочу, не хочу
Знать, как целуют другую.
Наверно, о нем и это мартовское стихотворение, где героиня-крестьянка полет лебеду в огороде, а над ней реет страх «награды злой», расплаты за грех…
Надо мною только небо,
А со мною голос твой.
Этот его голос, который, как она призналась позднее, «навсегда остался в памяти», он и в стихотворении, помеченном февралем 1911 года:
Смотреть, как гаснут полосы
В закатном мраке хвой,
Пьянея звуком голоса,
Похожего на твой.
И знать, что все потеряно,
Что жизнь – проклятый ад!
О, я была уверена,
Что ты придешь назад.
Ревнуя через много-много десятилетий к былой славе и былым стихам, Ахматова хотела сохранить из всех этих сотен строк только две строки – строки про голос Амедео («Пьянея звуком голоса…»).
Февралем помечено и другое стихотворение – об измене и «непрощенной лжи»:
И видела тонкие руки
И темный насмешливый рот.
«Ты с кем на заре целовалась,
Клялась, что погибнешь в разлуке,
И жгучую радость таила,
Рыдая у черных ворот?..»
Но может, это все наши фантазии, и стихи эти ни о ком, ни о ком конкретном. Те, кто хорошо знал молодую Ахматову, не дают нам укрепиться в этом сомнении: «У Ахматовой под строками всегда вполне конкретный образ, вполне конкретный факт, – пишет В. Срезневская, – хотя и не называемый по имени». Нам-то с вами уже известно, как звали «факта», и чей образ стоял у нее тогда перед глазами.
Анна знала цену тому, что так вольно и уверенно лилось сейчас из-под ее пера. И поскольку она жила в кругу, где писание стихов и вообще искусство считалось главным, а может, и единственным достойным человека занятием на земле, легко представить себе тогдашнее ее состояние, ее торжество, радость творчества. И трудно представить себе, чтоб она, тая это открытие, ждала до марта, пока не вернется из Африки Гумилев. Впрочем, почти такова ее версия, которую послушно повторяют ахматоведы: «Когда 25 марта 1911 года Гумилев вернулся из Аддис-Абебы, я прочла ему то, что впоследствии стало называться «Вечер», он сразу сказал: «Ты – поэт, надо делать книгу»». Это, вероятно, часть правды. А может, еще и посмертная дань тому, кого жаль, кому было недодано при жизни, дань благодарности. К тому же речь тут идет уже о «книге» (о, эта первая книга, великое событие!), а не просто о публикации. Во всяком случае, благосклонный к молодой госпоже Гумилевой Сергей Маковский по-другому излагает историю этой зимы и первой серьезной публикации Ахматовой:
«Женившись, я поселился тоже в Царском Селе… в отсутствие Гумилева навещал Ахматову, всегда какую-то загадочно-печальную и вызывающую к себе нежное сочувствие. Как-то Гумилев был в отъезде, зашла она к моей жене, читала стихи (Не обращайте внимания на эти обычные мемуарные экивоки – почему стихи надо читать неведомой жене, а не «нежносочувствующему», навещающему ее, а может, и влюбленному в нее влиятельному петербургскому редактору и поэту? – Б. Н.). Она еще не печаталась в журналах, Гумилев «не позволял». Прослушав некоторые из ее стихотворений, я тотчас предложил поместить их в «Аполлоне». Она колебалась: что скажет Николай Степанович, когда вернется? Он был решительно против ее писательства. Но я настаивал: «Хорошо, беру на себя всю ответственность. Разрешаю вам говорить, что эти строфы я попросту выкрал из вашего альбома и напечатал самовластно»».
Так и условились… Стихи Ахматовой, как появились в «Аполлоне», вызвали столько похвал, что Гумилеву, вернувшемуся из «дальних странствий», оставалось только примириться со свершившимся фактом. Позже он первый восхищался талантом жены и, хотя всегда относился ревниво к ее успеху, считал ее лучшей своей ученицей-акмеисткой:
«Но тут акмеизм – отмечу в двух словах, – пожалуй, и ни при чем, – справедливо замечает Маковский. – Дарование Ахматовой (очень большое), созревавшее в тишине и безвестности (она писала рифмованные строки с малых лет), в гумилевской выучке не нуждалось. Вкус у нее куда безусловней его вкуса, поэтический вкус, не говоря об уме, гораздо тоньше…».