Четыре стихотворения Ахматовой в «Аполлоне» появились в тот год уже, пожалуй, после возвращения Гумилева, но в целом он, вероятно, прав, нежный женолюб Маковский… Ахматова не нуждалась в советах авторитетного мэтра поэзии, вдобавок еще и приходившегося ей мужем. В ее стихах сразу открылось то, в отсутствии чего упрекали тогда (и упрекают до сих пор) самого Гумилева, – подлинная лирика, «глубоко-пережитое чувство», по выражению того же Маковского. А ведь даже благожелательный Брюсов, которому молодой Гумилев так преданно подражал, сетовал, что стихи его отстают от роста его души. Лишь в самых последних стихах так и не дожившего, по мнению многих, до подлинной зрелости Гумилева (причем в стихах об Анне, конечно) проявилось умение выразить поэтически свои чувства, свою боль. А его молодая жена с таких стихов начала, и слава сопровождала ее уже с первых шагов: достаточно сказать, что среди первых ее напечатанных, «аполлоновских», стихов был «Сероглазый король», которого твердили наизусть и пели по всей России, непременного исполнения которого, как рассказывает Вертинский, требовали от него даже в глухой бессарабской деревне.
Портрет Николая Гумилева. Художник Ольга Делла-Вос-Кардовская. 1909 г.
Ты помнишь, у облачных впадин
С тобою нашли мы карниз,
Где звезды, как горсть виноградин,
Стремительно падали вниз?
Теперь, о скажи, не бледнея,
Теперь мы с тобою не те,
Быть может, сильней и смелее,
Но только чужие мечте.
(Николай Гумилев, 1910 г.)
Гумилев гордился успехами жены. Его жены. Не очень верится в то, что он был всерьез «против ее писательства» и уж тем более мог запретить что-нибудь ей, своевольнице. Но ревность к такому успеху и такому мгновенному взлету он мог, без сомненья, испытывать. Если же он мог еще и догадываться, что не он, а другой сумел возжечь это пламя… Впрочем, если он и не догадывался, кто этот другой, то произошедшее следующей весной могло подсказать ему это с достаточной очевидностью, равно как и дать ответ на новую его мольбу о любви и на его новые рассказы, устные и письменные, в стихах и прозе, о его приключениях и подвигах…
Древний я отрыл храм из-под песка,
Именем моим названа река,
И в стране озер семь больших племен
Слушались меня, чтили мой закон.
И тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.
Ну да, женщина эта была не из тех, кто мог полюбить за подвиги и даже «за муки полюбить». Как утверждал один из первых и самых почитаемых ею критиков ее ранних стихов, она была сильной, и она была беспощадной: уж он-то, Недоброво, на себе испытал эту ее беспощадность. Нет, конечно, не только сила и беспощадность в них были, в этих стихах, но и нежность, и тоска по любви, и разочарованье, и гордость, и унижение, которое паче гордости, и нетерпеливое ожиданье, и нежелание примириться с невозможностью новой встречи, с тем, «что все потеряно», отказаться даже от надежды на счастье… Эти ее нетерпимость и ее страстное нетерпение, все это соединенье неистовых чувств объясняют, конечно, и странный ее, своевольный, дерзкий поступок: вскоре после возвращения Гумилева из Африки, в самый разгар первых своих, таких важных для нее поэтических успехов Анна одна уезжает в Париж – к тому, чей голос так неотвязно звучал весь этот год у нее в душе и так ясно слышен в ее стихах… Она уезжает к Амедео Модильяни.
Лето их любви
Она приехала в конце весны, перед самым началом парижского лета, и поселилась на левом берегу Сены, в старинном доме на улице Бонапарта, неподалеку от бульвара Сен-Жермен и близ площади Сен-Сюльпис с ее великолепным барочным собором и фонтаном. Интересно было бы узнать какие-нибудь бытовые подробности этой поездки – кто дал ей деньги на поездку, кто снял квартиру, – но, увы, узнать нам об этом негде. Поездку, скорей всего, оплатил Гумилев: он пошутил как-то, что Аннушке надо давать сто рублей на иголки, а квартиру мог подыскать и Модильяни – не слишком далеко от Монпарнаса, от улицы Вожирар и Сите Фальгьер, где у него была мастерская. Неизвестно, что узнал и что думал об этой поездке Гумилев, кого из русских, кроме госпожи Чулковой, видела Анна в Париже.
Встреча влюбленных была долгожданной. Амедео писал ей письма, она писала и стихи о нем. Стихи, впрочем, не могли всерьез предназначаться ему, это были русские стихи. Встреча была радостной. Может, именно поэтому, прочитав позднее о тяжелом, необузданном нраве этого пропащего гения с Монпарнаса, Ахматова написала, полвека спустя, что она «могла знать только какую-то одну сторону его сущности (сияющую)…». С другой стороны, она в любом случае должна была написать, что знала его «не таким», поскольку, мол, она «просто была чужая», ибо не могла же она, хотя бы и в молодости, знаться с веселыми, сильно пьющими монпарнасскими грешниками. В ту весеннюю парижскую пору она была уже приличной замужней дамой, а в пору написания мемуаров – почтенного возраста знаменитостью, во всем мире почитаемой поэтессой…
Впрочем, Бог с ними, с мемуарами. Перенесемся в 1911 год, когда вдали от Царского Села, Слепнева и Петербурга, наедине с любимым юная Анна думала и чувствовала по-другому: радость и грех пополам.
Мне с тобою пьяным весело —
Смысла нет в твоих рассказах.
Осень ранняя развесила
Флаги желтые на вязах.
Оба мы в страну обманную
Забрели и горько каемся,
Но зачем улыбкой странною
И застывшей улыбаемся?
Мы хотели муки жалящей
Вместо счастья безмятежного…
Не покину я товарища
И беспутного и нежного.
Стихи передают атмосферу бесшабашного вечернего шляния по ярко освещенным парижским кафе, легкого опьянения, влюбленности («первый раз одна с любимым»), разговоров взахлеб на иностранном для обоих языке, да и на родных тоже… Он наверняка хмельно философствовал и читал ей, не знающей итальянского, любимого своего Леопарди – где уж тут добраться до «смысла»? Она переводила стихи Леопарди позднее, через много-много десятилетий, но тогда, тем летом – где ж ей было их понять? Она читала ему свои стихи – о нем, о них двоих… Он слушал магическую музыку русского стиха и оттого, может, не решался (после такой музыки!) признаться ей, что тоже пишет стихи.
Иногда, днем, он делал перерыв в работе, и они встречались в Люксембургском саду, каковой променад, один за свою пристойность, и был через полвека допущен ею в свой мемуарный очерк. Шел дождь. Укрывшись под его огромным старым зонтом, они сидели, тесно прижавшись друг к другу, на скамейке и «в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались», что помнят «одни и те же вещи».
Il pleure dans mon coeur
Comme il pluetsur la ville;
Quelle est cette langueur
Qui penetre mon coeur?
С’est bien la pire peine
De ne savoir pourquoi
Sans amour et sans haine
Mon coeur a tant de peine!
Анна повторяла то же по-русски: брюсовский перевод, сделанный в ту пору, когда она была еще совсем маленькая:
Небо над городом плачет,
Плачет и сердце мое.
Что оно, что оно значит,
Это унынье мое?
Как-то особенно больно
Плакать в тиши ни о чем.
Плачу, но плачу невольно,
Плачу, не зная о чем.
И, конечно, перевод Иннокентия Анненского, чей «Кипарисовый ларец» перевернул когда-то всю ее жизнь:
Сердце исходит слезами,
Словно холодная туча…
Сковано тяжкими снами,
Сердце исходит слезами
Разве не хуже мучений
Эта тоска без названья?
Жить без борьбы и влечений
Разве не хуже мучений?
Дождь барабанил по черному зонту, покрывал пузырьками бассейн у Большого дворца, построенного в стиле родной Амедеевой Тосканы, где сейчас наверняка солнце сияет на флорентийских куполах, на синей глади Средиземного моря, – солнце, всегда солнце, как в незабываемом Крыму ее детства. Строки, написанные старшими учителями Гумилева, навевали тоску и тревогу, от которой не спасало тепло его плеча… А он, вслушиваясь в безупречные ритмы, с отчаяньем думал о стене, отделяющей художника от вожделенного самовыраженья, и с нежностью – об этой таинственной женщине, как и он, безутешно ищущей совершенства, во всем…
Портрет Анны Ахматовой. Художник Натан Альтман. 1914 г.
Я говорю сейчас словами теми,
Что только раз рождаются в душе.
Жужжит пчела на белой хризантеме,
Так душно пахнет старое саше.
И комната, где окна слишком узки,
Хранит любовь и помнит старину,
А над кроватью надпись по-французски
Гласит: “Seigneur, ayez pitie de nous”».
(Анна Ахматова «Вечерняя комната», 1911 г.)
Когда проглядывало июньское солнце, было так же хорошо в саду, но не так грустно. Он вытаскивал томик Лотреамона, который вечно в ту пору таскал в кармане, и с мальчишеской злою усмешкой зачитывал дерзкие суждения этого лихого предтечи сюрреалистов, жившего в Париже за полстолетья до них и так же, как они, презиравшего («Вон, Анна, смотри, – вышагивает с орденской ленточкой и в цилиндре, в сюртуке, ну да, этот – Анри де Ренье…») и фарисеев и буржуа:
«Вон, поглядите, там, средь цветов и кустарников, спит крепким сном на газоне, усыпленный рыданьями – гермафродит. Луна, из завала туч свой выбарахтав круг, бледным лучом ласкает лик этот нежный подростка. Черты его нам являют верх мужской энергии, но и нежную ласку божественной девы тоже…».
Или это:
«Я союз заключил с проститутками, чтобы смуту посеять в семьях. Помню ночь накануне вступления в эту опасную связь. Я увидел перед собою надгробье. Я услышал, как светлячок, что был громаден, как дом, мне сказал: «Прочти эту надпись. Я тебе посвечу. Ты увидишь, что это не я учредил этот высший порядок…».