Обману ли его, обману ли? —
Не знаю! Только ложью живу на земле.
Ей все еще не хватает его, одного его не хватает в обступающей ее все плотнее толпе восторженных поклонников…
Меня покинул в новолунье
Мой друг любимый.
Ну так что ж! Шутил:
«Канатная плясунья!
Как ты до мая доживешь?».
Ему ответила, как брату,
Я, не ревнуя, не ропща,
Но не заменят мне утрату
Четыре новые плаща.
Оркестр веселое играет,
И улыбаются уста.
Но сердце знает, сердце знает,
Что ложа пятая пуста!
Недолго ей оставалось пустовать, этой ложе, но пока… Пока на дворе стоит ноябрь мирного 1912 года.
Амедео без Анны
Анна еще при встрече с ним в июне 1911-го заметила, как сильно он изменился за год – осунулся и словно бы потемнел. Увидев его вскоре после отъезда Ахматовой, в августе того же года, тетка Лора Гарсен пришла в ужас – так плохо он выглядел. Тетка подыскала для отдыха виллу в Ипорте, в низовьях Сены, близ Фекампа, и послала любимому племяннику Дэдо деньги на проезд. Что-то задержало его в Париже, а деньги, конечно, разошлись. Тетка послала ему деньги снова и вскоре узнала с отчаяньем, что он мгновенно истратил и эти деньги тоже. Любящая тетка не унималась и снова послала ему деньги на дорогу. Наконец к вилле Андре подъехала открытая машина, а в ней – промокший до нитки Дэдо, с его-то легкими! К тому же он не хотел вылезать из такси, а хотел, чтобы их немедленно, под проливным дождем, в той же машине отвезли в Фекамп, пока еще есть деньги: ему говорили, что вид там на море великолепный…
«Нет, этому парню просто невозможно помочь», – писала огорченная Лора в письме приятелю. И это правда, ему никто не мог помочь: он точно намерен был сжечь как можно скорей свою жизнь, возложив ее на алтарь безжалостного, но, похоже, единственного почитаемого в его кругу божества – Искусства. Он и трудился исступленно, как монах, вставая с рассветом и до изнеможения стуча по жесткому камню. У последних его скульптурных портретов было Ее лицо, Ее челка, Ее глаза… Ее оставшиеся портреты (сколько их было?) ушли к доктору Полю Александру. Когда Модильяни пополнял за скромную плату коллекцию первого своего собирателя, у него не было впечатления, что он теряет что-либо, что он «торгует искусством». Знал ли симпатичный доктор, кто эта гибкая молодая женщина с пучком темных волос на затылке и своеобразным, неповторимым профилем? Сомнительно, чтобы он даже спрашивал об этом… Позднее беспорядочно разбросанное наследие – и беспорядочная жизнь – пропащего монпарнасского гения сделали трудным «окончательное решение проблемы хронологической атрибуции» этого наследия. На это сетовала круглая сызмальства сирота, дочь Амедео Жанна Модильяни, искусствовед и биограф знаменитого своего отца, посвятившая этой самой «атрибуции» (атрибутированию) его произведений немало усилий и безнадежно увязшая в его парижских адресах, женских именах и монпарнасских легендах о «пропашем тосканском гении», «сыне банкира» и «правнуке Спинозы», истинном сыне монпарнасской довоенной богемы, убившем себя во славу «настоящего искусства» вином, гашишем и голодом. «Противоречивый характер биографических сведений предоставляет, увы, простор для всяческих выдумок и фантазий», – сетует сирота… Да что там легенды! Что красивые выдумки и душещипательные фантазии! И документы, и письма, и самые что ни на есть достоверные свидетельства об этой жизни не менее драматичны, чем легенды. На предпоследней странице написанной самою Жанною отцовской биографии микроскопическими буковками, в сноске, сообщается, что через год после гибели ее, Жанниной, матери умерла в Париже юная канадская студентка Симона Тиру, позировавшая многим художникам на Монпарнасе и оставившая после себя сына, приходившегося Жанне Модильяни единокровным братишкой… Предоставлю, впрочем, слово самой Жанне Модильяни: «После смерти матери ребенок этот был усыновлен какой-то французской семьей, и вот через несколько лет после этого женщина, которая хлопотала об усыновлении (мадам Сандаль), получила по почте – без всякой записочки и обратного адреса – фотографию мальчика, поразительно похожего на Модильяни. Мадам Сандаль, единственная, кому была известна фамилия семьи, усыновившей мальчика, давно уже умерла. Врач и мадам Диркс, хорошо знавшие Симону, сохранили о ней воспоминания как об очень доброй и чистой молодой женщине. Единственное ее письмо, попавшее в мои руки, трогает своим бескорыстным смирением».
Так, может, он еще и сегодня жив, сын Амедео Модильяни?
А море плещет, дали затая,
В которых бродят наши сыновья… —
пел когда-то мой крымский друг, лихой красавец Влад Чеботарев…
Жанна Эбютерн (1898–1920) – французская художница, знаменитая модель и неофициальная жена художника Амедео Модильяни
Это все к вопросу о трудностях «атрибуции». Переводя же это музейно-искусствоведческое заграничное слово на язык родных осин, мы получим весьма интересное и, говорят, даже оплачиваемое занятие, при котором знаток искусств, глядя на картину (и в книги – ему и книги в руки), определяет, кто, где, когда, в каком, так сказать, художественном русле, по какому поводу и при каких обстоятельствах это произведение создал. А то, чем мы нынче с вами сейчас занимаемся, мой верный читатель – может, тоже не украшенный ученой степенью и подобно мне напяливший на нос очки, вполне бескорыстно и называется «атрибуцией». Глядим мы с вами на рисунки в альбомах Модильяни и говорим:
«А-а, так это же Анна Андреевна нарисована тут в купальнике или вовсе ни в чем, Аннушка Горенко-Гумилева, гордость нашей поэзии, вон и поза ее любимая, до чего ж хороша она была, ласковый Боже… А дата тут у вас проставлена стрёмная – это, господа издатели, 1911-й год, мы вам даже точнее скажем: это июнь-июль 1911-го. Про это у нее даже стихи есть, знаменитые, между прочим, стихи… Ах, вы не читаете по-русски… Тогда пардон! Миль пардон! Где ж Вам было тогда совершить какую ни то атрибуцию?».
Итак, при отсутствии точной атрибуции нелегко нам установить, что писал и что ваял из камня Модильяни в 1912-м и 1913-м годах, но работал он беспрерывно. Позднее, когда на рынке стали особенно цениться его портреты, написанные после 1916-го года, торговцы все вещи и датировали его поздними годами, а между тем…
К лету 1912-го года он был так изможден работой, болезнью, вином и наркотиками, что друзья – после того как Ортис де Зарате нашел его как-то лежащим в обмороке на полу мастерской – собрали ему деньги на поездку в Италию, домой, в Ливорно. Земляки нашли, что он сильно изменился, стал неузнаваемым, странным. Он без конца показывал им фотографии своих скульптур, которые мало кому в Ливорно пришлись по душе, говорил об африканском художественном гении. Он попробовал работать близ Каррары, но мрамор показался ему утомительно неподатлив. Итальянское солнце раздражало его и слепило после привычного парижского… Он не знал, что навсегда прощается с «милой Италией» и нежной своей матушкой…
Вскоре, нагруженный стопками книг – Петрарка, Данте, Бодлер, Ронсар, Малларме, Лотреамон, он вернулся в Сите Фальгьер, где соседом его уже был в то время гениальный местечковый неряха Хаим Сутин. Остались от того времени два портрета Сутина, создавая которые, чувствительный Модильяни поддался, невольно или намеренно, сутинской манере. Дружба просвещенного тосканца с темным местечковым Сутиным оставалась тайной для Монпарнаса и породила много легенд. Говорили, что это Моди научил Сутина пользоваться носовым платком. Вполне правдоподобно, что односельчанин моей бабушки, не избалованный и в «Улье» бытовой роскошью, до самой мировой войны облегчал нос традиционным восточноевропейским способом, сопровождая эту процедуру счастливыми стонами свершения. Дочь и биограф Жанна Модильяни полагает, что отец ее ценил Сутина и прощал ему все за то же, за что он обожал Утрилло и Пикассо, – за природную талантливость.
Но Бог с ними, с Сутиным, с пропойцей Утрилло, со знаменитым Пикассо, – что же Анна? Он забыл Анну? Он ей не писал? На первый вопрос легче ответить, чем на второй. Он ведь без остатка был поглощен своей живописью, своим искусством… Модель, которая была сейчас перед ним, слияние с этой моделью было для него важнее всего на свете. В беседе с кем-то из друзей он приравнял это слияние к акту любви. Он погружался в глаза модели, он жил в них (Анна догадалась об этом – «глядишь в глаза чужие»), и к нему в большей мере, чем к кому-нибудь, могла быть применима эта знаменитая пословица: с глаз долой – из сердца вон. Встреча с Анной сдвинула что-то в его живописи и скульптуре. Черты ее лица и линии ее тела долго еще маячили в его скульптурных портретах, в его «кариатидах». Он шел все дальше. Идти ему было нелегко: он преодолевал физическую слабость, изнурение, нужду, тяжкое похмелье. Но все же он шел вперед – это было главное. И ему не по силам сейчас было вспоминать, мечтать… Он ведь не бродил по садам и бежецким полям, по сонным аллеям императорских парков… Вдобавок он был из тех, о ком писал Д’Аннунцио, из тех, у кого быстро сменяются увлечения и разочарования. В тот год ему было вообще больше не до увлечений, не до разочарований… А позднее? Позднее он уже был далеко от золотой поры летнего романа…
В тот последний предвоенный год Модильяни часто писал портреты в квартире красавицы Габи, чьи ласки он вынужден был делить с неким ее богатым покровителем. По вечерам же, в компании Вламинка, Дерена, Остерлинда и русских друзей – Кикоина, Кислинга и других, он часто отправлялся в гости к полицейскому Декаву, который был покровителем изящных искусств и коллекционером. Да-да, в старой доброй довоенной Европе бывало и такое. Более того, другой офицер полиции, месье Замарон – поклонник Утрилло и Модильяни, покупавший их полотна, нередко выручал этих сильно пьющих гениев из участка, куда заводило их в конце попойки, выражаясь международным языком протоколов, нарушение общественного порядка в состоянии тяжелого опьянения. Как отмечают мемуаристы, в том числе и такие дружественные, как поэт Макс Жакоб, добрый, терпимый и щедрый Модильяни, готовый снять последнюю рубашку для бедняка-собрата (у него вообще было очень острое чувство социальной солидарности), становился под парами ви