Анна Ахматова. Я научилась просто, мудро жить… — страница 22 из 30

писала она об этой жизни в чужом дому, где по ночам за окном

Шереметевские липы.

Перекличка домовых.

А жить становилось все страшней. Друзья исчезали по ночам. Ночью, замирая от страха и прислушиваясь к шагам и шуму моторов, ждали «гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных». Так написал ее друг Мандельштам. Его самого для начала отправили в ссылку, в Воронеж. Анна навестила его там и написала стихи:

А в комнате опального поэта

Дежурят страх и Муза в свой черед.

И ночь идет,

Которая не ведает рассвета.

Страх был не напрасным. И надежды на рассвет не было. Поистязав страхом, Мандельштама отправили в лагерь – на муку и смерть. Ее собственный сын, Лев, тоже томился в тюрьме, потом в лагере, по том снова… Анна познала, что такое женская очередь перед тюремными воротами – чтобы отдать передачу. Если передачу не брали, это значило, что человека уже нет. «Ликвидировали». «Как класс». Как живое существо. Как тварь Божию. Тех, кто приходил к воротам, тоже не ждало ничего доброго – они были родственники «врага народа»: Лева Гумилев ведь «пострадал как сын врага народа». Весь народ был «врагом народа». А народом был сам «рыжий мясник» и его подручные из компартии и тайной полиции – они, впрочем, слились в один аппарат устрашения и подавления еще при плешивом палаче Ленине, убившем Гумилева-отца. Что до распятого и давно да же имя свое утратившего Петербурга, то…

…ненужным привеском болтался

Возле тюрем своих Ленинград.

Впрочем, разве только этот многострадальный город страдал? Вся огромная, прекрасная страна, тоже ведь получившая вместо имени какую-то лживую партийную аббревиатуру, истекала кровью.

Звезды смерти стояли над нами,

И безвинная корчилась Русь

Под кровавыми сапогами

И под шинами черных марусь.

Ахматова знала, что она и сама ходит по краю пропасти. Живет как помилованная или как оставленная в заложницы:

И до самого края доведши, почему-то оставили там —

Буду я городской сумасшедшей

по притихшим бродить площадям.

Каждый, кто пока еще был не «там», был как бы «помилован» великодушными властями и «органами», не успевавшими «выполнять план по врагам».


Лев Николаевич Гумилев перед поступлением в университет.

Фото 1934 г.


«В 1939, – вспоминает она, – Сталин разрешил печатать мои стихи». Почему разрешил? А почему запретил? Она вспоминает, что к тому времени, как немцы вошли в Париж, у нее вышел в Ленинграде томик стихов, но «он был запрещен, конфискован, выброшен из библиотек через месяц». Томик старых любовных стихов… Кто из французских поэтов, живших в оккупированном Париже, возьмется свидетельствовать, что Гитлер был дотошнее Сталина? И все же она начала снова писать стихи. Может, страх отступил на мгновенье? К концу 1940-го года Ахматова начала работать над большой и сложной «Поэмой без героя», которую писала до смерти. В одном из черновых вариантов было про незабвенного Амедео:

В черноватом Париж тумане,

И наверно, опять Модильяни

Незаметно бродил за мной.

У него печальное свойство

Даже в сон мой вносить расстройство

И быть многих бедствий виной.

Но он мне – своей Египтянке…

Что играет старик на шарманке

А под ней весь парижский гул,

Словно гул подземного моря, —

Этот тоже довольно горя

И стыда и лиха хлебнул.

Она собиралась в это время замуж за профессора Гаршина, который, впрочем, не дождался ее возвращения из эвакуации… Ей вообще, можно сказать, не везло в браке, и она оставалась, по собственному выражению, «чужих мужей вернейшая подруга и многих безутешная вдова». Ей шел шестой десяток лет, она стала грузной, величественной, оставаясь по-прежнему красивой.

В России было все так же страшно, но и писать об этом было страшно тоже. Можно было, впрочем, написать о тьме, накрывшей Александрию, о гибели Клеопатры:

Уже целовала Антония мертвые губы,

Уже на коленях пред Августом слезы лила…

А завтра детей закуют.

О, как мало осталось

Ей дела на свете…

Она тоже лила слезы, умоляя выпустить на свободу, не убивать единственного сына, закованного в цепи.

В тот год, когда в страшную Россию дошла весть об оккупации Парижа фашистами, у нее появилось ощущение, что погибла эпоха, мир. До того все-таки еще оставался где-то нормальный мир…

Когда погребают эпоху,

Надгробный псалом не звучит.

И только могильщики лихо

Работают. Дело не ждет!

И тихо, так, Господи, тихо,

Что слышно, как время идет.

Так вот – над погибшим Парижем

Такая теперь тишина.

А потом была война с Гитлером, была эвакуация, был Ташкент… Она выехала на восток вместе с другими писателями. В Ташкенте болела, бедствовала – как все. Сам Жданов позвонил однажды из Ленинграда и попросил позаботиться о ее питании: может, было указание, что о писателях надо заботиться… О тех, кого еще не добили и которые стали таким образом «старейшими работниками литературы».

Н. Мандельштам цитирует в своих мемуарах отрывок из «Пролога», который Ахматова прочла ей в Ташкенте:

Из-под каких развалин говорю,

Из-под какого я кричу обвала,

Как в негашеной извести горю

Под сводами вонючего подвала.

Именно так («под сводами вонючего подвала») описала поэтесса, хлебнувшая горя, эту счастливую жизнь, которую так пылко мечтали подарить Парижу, закабаленному всякими Де Голлями и Мендес-Франсами, сексуально и политически озабоченные французские собратья по перу – Элюар, Арагон и другие.

В конце войны Ахматова вернулась в уцелевший, выживший, хотя и порядком опустевший после сталинского террора и гитлеровской блокады Ленинград. Это было время патриотического подъема – в такой войне выстоять! – и наивных иллюзий интеллигенции: казалось, что Сталин все же лучше Гитлера, а уж теперь, после испытанного им испуга, после победы в войне и народного подвига, он, наверно, смягчится и перестанет кромсать и без того истерзанную страну. Иллюзиям конец был положен очень скоро. И так случилось, что под первый удар попала именно она, немолодая уже, очень знаменитая и такая патриотическая русская поэтесса. То, что партия должна была дать по носу, да с кровянкой, этой Бог знает что возомнившей о себе и чудом уцелевшей интеллигенции, – это было в порядке вещей, укладывалось, так сказать, в рамки «революционно-тоталитарной педагогики», как, скажем, и высылка пьющих инвалидов войны из столицы: я помню, как они все вдруг исчезли от пивной у соседнего дома на углу Второй Мещанки. А то, что бедная Анна, немолодая уже, истерзанная, пуганая и битая Анна, наконец, великая поэтесса Анна попала в эту передрягу, – это было, возможно, случайностью. Возможно, что на прежние ее грехи (вдова и мать «врагов», пишет о любви грустно) наложилась еще эта – о сколь преступная! – случайность…

На работу в Британское посольство приехал в ту пору в Россию сэр Исайя Берлин, литератор и философ русского происхождения. В США и потом в Лондоне он дружил с подругой Анны, некогда блистательной эгерией русских поэтов Саломеей Андрониковой, ко времени своего знакомства с Берлиным уже бывшей замужем за адвокатом Хальперном. Попав в Ленинград, Исайя Берлин отправился на поиски Анны Ахматовой, о которой столько слышал от своих друзей. Он нашел ее в Фонтанном Доме, где ей по возвращении пришлось поселиться в квартире первой семьи Пунина. Полная стареющая дама поднялась ему навстречу, кутаясь в шаль; Анне было уже близко к шестидесяти. Он был Гость Оттуда, первый гость из еще не захваченного коммунистами и оттого казавшегося сказочно свободным уголка земли: «Гость из будущего», – назвала она его позднее в своей поэме. Ей было о чем его расспросить. Он встречал Саломею, он знал многих… А ведь там, где-то в Париже, была и Оленька Судейкина… Их беседе, казалось, не будет конца, и легко представить себе, сколько топтунов из «наружного наблюдения», таращась на ее окно, с как бы непринужденным видом прогуливались по этому глухому Шереметьевскому саду. Еще бы: в дом два часа назад вошел человек из Британского посольства, агент Интеллидженс Сервис… Сэр Исайя утверждает, что он никогда не сотрудничал ни с какими секретными службами, и нас с вами ему в этом убедить не трудно. Хотя многие из его друзей с ними, с этими службами, все же, по его собственному признанью, сотрудничали – например, муж Саломеи Андрониковой адвокат Хальперн. При этом Хальперн, как и его жена Саломея, как и ее подруга Мура Будберг, «железная женщина» Берберовой, был яростным «советчиком» – так что, может, кое в чем помогал и симпатичным ему советским органам. Если нас с Вами сэру Исайе и удалось убедить, что он не шпион, то «бойцов невидимого фронта», несших свою непыльную службу под окнами беспечной Анны, ему в этом убедить было бы гораздо труднее… Впрочем, то, что произошло дальше во время этой знаменитой встречи Ахматовой с «Гостем из будущего», и вовсе не укладывается ни в какие рамки допустимой при социализме потери бдительности, точнее даже, не лезет ни в какие ворота. Во время этого разговора в саду под окнами Ахматовой появился не кто иной, как сын «поджигателя войны» Уинстона Черчилля Рэндольф Черчилль. История совершенно фантастическая! Приехав в Ленинград, узнав в консульстве, что Исайя отправился на свиданье к какой-то Ахматовой, Рэндольф пошел его искать и, встав под окнами Фонтанного Дома (как он только разыскал этот потаенный боковой двор и укромный сад за семью дворами и переходами? – вот уж кто наверняка был «связан»!), сложив ладони рупором, стал орать на весь свет: