Анна Ахматова. Я научилась просто, мудро жить… — страница 23 из 30

– Исайя, где вы? Исайя!

Легко представить себе ужас топтунов, да и простых граждан тоже – «Ах, не надо бы громко, не надо бы…». Сэр Исайя был тоже немало смущен и немедленно спустился вниз, чтобы унять шумного отпрыска самого сэра Уинстона…


Двойной портрет: Анна Ахматова и Николай Гумилев. Художник Татьяна Скворикова. 1926 г.


Не берусь судить, какую роль сыграл этот незаурядный эпизод ахматовской жизни в выборе ее кандидатуры в главные жертвы очередного устрашающего идеологического погрома. Может, он и подсказал этот выбор. Кандидатура и без того подходящая была – с одной стороны, знаменита, с другой – окружена «врагами народа» и морально небезупречна: мечется между будуаром и молельной. А тут еще такой случай. Может, сам мудрый пахан мирового коммунизма был возмущен: такая была симпатичная на фотографиях и такой оказалась пуган иностранной разведки… Может, он и на пристегнутого Зощенко (погром-то ведь полагалось учинять против группы заговорщиков) лично имел зуб, скажем, вычитал в какой-нибудь из нарочито безграмотных зощенковских фраз свое любимое словечко. Сам погром не был все же, скорей всего, вызван ни визитом англичанина в Фонтанный Дом, ни ахматовскими полузабытыми стихами двадцатилетней давности, ни зощенковским безобидным рассказом. Пора было испугать интеллигентов, возомнивших себя частью «народа-победителя»; они ведь сразу и всполошились после ждановского доклада: «Артиллерия бьет по своим!» Считали, что они свои, заодно с бандой, ан нет. Все шло как надо – удар по интеллигенции, инструктаж для «братских» отделений бывшего Коминтерна, начало «холодной войны» за окончательный захват Европы и мира, – почти подряд. Так что эпизод был большого, как говорят эрудиты, геополитического значения. А среди жерновов оказалась бедная, обездоленная Анна.

Погром начался на самом верху. Труженик Сталин «побеседовал» с редакторами ленинградских журналов. Потом Жданов полтора часа оглашал погромную резолюцию. И вот 14 августа 1946-го года… В газетах – постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», ленинградское общегородское собрание писателей в Смольном – погром, погром, запах крови и мочи… Об Ахматовой говорили, как пишет в своем дневнике (очень лояльном – на случай обыска, как все тогдашние дневники) старый поклонник Ахматовой и автор первой восторженной книги о ее творчестве Б. М. Эйхенбаум, что она – буржуазно-дворянская поэтесса, декадентствующая, пессимистичная:

«Одним словом – смертный приговор».

А ведь незадолго до этого автор дневника встретил Анну Андреевну в гостях и, вернувшись домой, записал:

«Ахматова была простой, веселой, чудной. Читала стихи, пила.

Ржавеет золото и истлевает сталь,

Крошится мрамор: к смерти все готово.

Всего прочнее на земле печаль

И долговечней – царственное слово.

Это конец одного ее нового стихотворения… Ее сборник подписан к печати… Необыкновенная женщина – как Россия. И ни один человек, конечно, ничего не стоит перед ней – прежде всего как человек».

Но вот страшный август, и Б. М. Эйхенбаум, дерзновенно извинившись на трибуне, что ему все-таки не все легко «принять» насчет нехудожественности Ахматовой, однако воспев, как положено, мудрость ждановской абракадабры, голосует за исключение своей подруги… Он «должен» спасти свою ненаписанную книгу о Толстом, спасти свое место завкафедрой, спасти семью… Он ничего не спас, и в том же году потерял место, и не написал книгу, и умерла жена, и сам он был включен в новую группу для битья вместе с другими литературными евреями; в отличие от простоватого Гитлера, Сталин не называл их так грубо – они назывались у него то «безродными космополитами», то еще элегантней – «группой театральных критиков». «Об А. А. сведения печальные, – пишет он в конце августа, – плохо с сердцем, совсем одна. Я не могу пойти после того, как принимал участие в голосовании». Да он и так не пошел бы… Но кто бросит камень в старого профессора? Ему было страшно. А уж как страшно было ей…

Я помню этот день – 14 августа 1946-го года. Я был маленький, тощий, дочерна загорелый. Мы жили на даче в Загорянке, и я целый день носился по участку в длинных трусах. И еще я очень много читал. Газеты, конечно. И еще книги, если удавалось выклянчить у кого-нибудь. Любые книги, подряд. Иногда мне давал книги один старик, который снимал дачу по соседству. Говорили, что он театральный критик. Он и правда сидел весь день за столом и читал. Или писал. Иногда, впрочем, он ковылял с палочкой по дорожкам – у него был недавно инсульт, и теперь он снова учился ходить. Днем он оставался один – его жена, довольно еще молодая актриса, уезжала в город и возвращалась поздно. В тот день он вдруг подозвал меня к забору. Я думал, что он снова попросит вернуть второй том Блока. Но он просто помахал газетой и спросил, читал ли я сегодня… Я думал, что он интересуется погодой или политикой. Но он показал на постановление.

– Ах это, – сказал я, – конечно, читал. Какой все-таки хулиган Зощенко!

– Но Ахматова… – сказал он с надрывом.

– Да, – сказал я радостно, гордясь своей осведомленностью. – Она мечется между иконами и будуаром…

Он смотрел на меня странно. Что было в этом взгляде – боль, страх, жалость? Я был уверен, что произвел на него глубокое впечатление. Но я был к этому уже привычен. Услышав глас народа, он заковылял прочь со своей газетой. Я вспоминал про этот разговор позднее, уже в университете, когда газеты объявили этого самого хромавшего по дорожкам А. Гурвича злостным космополитом. Ему припомнили, что он однажды признался на людях, что с детства любил «Гамлета»… Дома у нас, впрочем, уже говорили в ту пору, что «люди в белых халатах» еще опасней, чем театральные критики. Видимо, белые халаты помогали врагам скрыть от народа, что они обрезаны…

Одинокая Анна Ахматова слышала все это ежедневно – по радио и на улице. «Гость из будущего» прислал к ней для моральной поддержки в ее нашпигованный микрофонами дом своих наивных студентов. Она смотрела в пустоту и разумно молчала в их присутствии. В странах «будущего» ее история наделала немало шума. В души самых подозрительных из левых интеллектуалов (простите за тавтологию, ибо слова эти в ту счастливую пору были синонимами) закралось подозрение, что в странах победившего социализма нет абсолютной свободы творчества. Впрочем, пошатнулись лишь маловеры. Французские коммунисты называли в те дни улицы парижских предместий именем интеллектуала Жданова. Коммунистическая парижская пресса – а кто ж из французских интеллектуалов побрезговал с ней сотрудничать? – была, похоже, просто в восторге от новых погромов. Эльза Триоле, неплохо через близкую к советским органам сестричку Л. Брик осведомленная о советских делах, писала, что «нежный садовник Фадеев» вырывает «сорную траву» – Ахматову, Зощенко, «театральных критиков», «космополитов» – из плодоносящих грядок казенной литературы. Газета «Леттр франсез», позавидовав ахматовской судьбе, претендовала на помощь товарища Жданова и его твердую «спасительную руку»: «Известно, какую огромную роль он играл для советских интеллигентов, и наберемся мужества, чтобы признать: эту роль он не может не играть за пределами СССР, в жизни мыслящих и читающих людей… Заходит ли речь об искусстве и литературе, о музыке или живописи… он протягивает спасительную руку, чтобы вывести художников из их противоречий…» – статья «Жданов и мы». Лоран Казанова прочел в большом собрании интеллектуалов доклад о том, что «главными образцами и высшими достижениями современной науки явились труды Сталина по лингвистике и труды академика Лысенко»…

Завидные эти мероприятия добавили к первым двадцати годам страха Анны Ахматовой еще десять лет страха: итого тридцать – верните ей эти годы! Снова пошли ночи, полные бессонного ужаса… «Помоги, Господь, эту ночь прожить», – писал ее друг Осип Мандельштам. К страху за жизнь прибавлялся страх за сына, которого гноили в лагерях…

А потом, всего через семь лет, вдруг опрокинулся «рыжий мясник». Оказался не вечным. Может, его подручные помогли ему совершить этот переход в лучший мир.

Уже приготовленных к закланию «отравителей в белых халатах» выпустили на свободу и попросили забыть про все. Хрущев, проявив завидную расторопность, первым застрелил Берию, Эренбург, оплакав главного «борца за мир», стал либералом. Он-то и пустил в обиход словцо «оттепель». Тут все поняли, что шестидесятичетырехлетней Ахматовой отныне разрешается жить. Заодно публика выяснила, что она еще жива. Общение с ней больше не было опасным. Напротив, оно стало почетным. Ей повысили пенсию, рубля на четыре, и даже дали крошечную дачку – «будку» в Комарове: в бывшей Финляндии, которая до того была бывшей Россией. Сын Лева вышел из тюрьмы, доучился, стал ученым. Но близости с матерью у него не получилось. Видно, слишком много у него накопилось обид – на мать, на весь мир. Ему казалось, что она, такая знаменитая, живущая «на воле», ничего не сделала для его спасения: «Хороводишься с кем захочешь / За семь тысяч отсюда верст», – поется в «блатной» песне. У него вообще было немало претензий к миру, у бедного, искалеченного Левы: они нашли потом довольно уродливое преломление в его научных теориях.

Впрочем, Анна не оставалась больше одна, и если б не болезни, не старость, еще можно было б жить да жить. Чего не жить?.. Конечно, у большевистского социализма не может быть «человеческого лица», но вокруг нее, когда чуть-чуть отступил страх, появилось столько человеческих лиц. ‘Она предпочитала молодые лица. Вокруг нее собрался кружок молодых поэтов. Она была для них веселой, необыкновенной собеседницей, собутыльницей, гениальной старшей подругой, вестницей из Серебряного века… И на дворе потеплело. Конечно, еще сажали время от времени. И даже убивали время от времени в подъездах. И стукачей вербовали почем зря среди хилых ленинградских и московских интеллигентов, жадных до поблажек и привилегий. Но силы у тоталитарного зверя были уже не те. И было уже не так страшно. Когда после мерзкого судилища отправили в ссылку самого талантливого из ее «мальчишек», Иосифа Бродского, которого она звала «рыжим», Ахматова сказала, что «они делают рыжему настоящую биографию» – все знали тогда, кто такие «они», а кто «мы». Она не могла вообразить, конечно, что ее «рыжий» станет Нобелевским лауреатом, но в принципе прогноз ее оправдался. Подруга ее, Надя Мандельштам, и ревнуя, и сердясь отчего-то, так писала об этой новой ахматовской свите «последнего призыва»: