Анна Ахматова. Я научилась просто, мудро жить… — страница 24 из 30

«Вдруг она вообразила, что снова, как в молодости, окружена поэтами и опять заваривается то самое, что было в десятых годах. Ей даже мерещилось, что все в нее влюблены, то есть вернулась болезнь ее молодости… И все же прекрасно, что нашлись мальчишки, искренно любившие безумную, неистовую и блистательную старуху, все зрелые годы прожившую среди чужого племени в чудовищном одиночестве, а на старости обретшую круг друзей, лучшим из которых был Бродский».

Она стала в шестидесятые годы маститой и славной, неким благородным институтом диссидентской России. Помню, как мои друзья, молодые литераторы, ездили в Ленинград на поклонение – те, кого обещали «представить Ахматовой». Осмелевшие итальянцы присудили ей сицилийскую литературную премию «Этна-Таормина», и она слетала в Катанию, снова побывала в Риме.

По возвращении она решила дописать начатый шесть лет назад в подмосковном Болшеве крошечный мемуарный очерк о Модильяни. Она сказала как-то в разговоре с Надеждой Мандельштам, что от былых любовных «романов» ничего не остается ни в душе, ни в памяти. Остается – когда настоящее. С Модильяни было настоящее. Моди прожил рядом с ней все эти тяжкие полвека. Его единственный уцелевший (или единственный ею сохраненный) рисунок все последние годы висел у нее в изголовье. Похоже было, что это единственное, что уцелело у нее от прошлого и чем она дорожит. Единственное ее достояние. Однажды, когда ей пришлось с одним из ее «мальчишек» (с А. Найманом) тащиться к нотариусу по поводу завещания о наследстве, она с тоской сказала своему спутнику, выйдя из нотариальной конторы на улицу: «О каком наследстве можно говорить? Взять под мышку рисунок Моди и уйти». От долгой жизни, полной поэтических триумфов, любовей, браков, страхов, остался рисунок лохматого тосканца, залог юной любви. Ахматова попросила искусствоведа Николая Харджиева написать несколько слов о любимом своем рисунке. Харджиев написал, что он похож по своей композиции на подготовительный рисунок для скульптуры. Что образ Ахматовой у Модильяни напоминает «аллегорическую фигуру «Ночи» на крышке саркофага Джулиано Медичи, этот едва ли не самый значительный и таинственный из женских образов Микеланджело». В общем, это вневременной, «ахроничный» образ поэта, «прислушивающегося к своему внутреннему голосу. Так дремлет мраморная «Ночь» на флорентийском саркофаге. Она дремлет, но это полусон ясновидящей».

Ахматовой заметочка эта очень понравилась. В ней было все, что нужно, чего ей хотелось, – и про будущие скульптуры Моди, и про обобщенный, без личностей, вневременной образ поэта, и даже про ее ясновидение. Главное, что все было возвышенно и пристойно.

Теперь ей оставалось завершить свой очерк про Модильяни. Работа затягивалась. Проза вообще, похоже, давалась ей тяжко. Крошечные кусочки поэтической прозы, картинки, сны, запахи – еще куда ни шло, но чтоб засесть за очерк… Стихи или «шли», или «не шли». Проза у нее, вероятно, всегда шла с трудом. Оказалось к тому же, что она не так уж много помнит про него. Правда, книги помогли (или помешали?) – Карко, Жак Липшиц, какой-то французский роман, рассказы Эренбурга, фильм… Она мало помнила, а то, что помнила, не годилось для предания широкой гласности. Она теперь была пожилая, всемирно известная дама, и мало ли что могут подумать о ее прошлом, прочитав, что она… Нет, нет, и так уж эти ее ранние стихи наговорили о ней Бог знает что… В старости она сказала однажды в поезде на дороге из Ленинграда в Москву поэту Михаилу Дудину: «Мы, поэты, – люди голые, у нас все видно, поэтому нам надо позаботиться о том, чтобы мы выглядели пристойно». Вот эта «забота» о «пристойности» очерк ее и погубила. Все, что было существенного между ними, в нем надо было угадывать. И про ее влюбленность («Он был совсем не похож ни на кого на свете» – фраза влюбленной женщины, «голос его как-то навсегда остался в памяти» – еще бы, если он звучит повсеместно в этом на всякий случай ею даже не упоминаемом в обычных перечнях сборнике ее стихов, в прелестном «Вечере»…), и про эти их ночи любви на улице Бонапарта, когда он писал ее «ню», воспламеняясь все жарче, потом откладывал карандаш, и она вдруг бледнела… Никаких «ню», разве только намеком, для самых внимательных, про эти ее «остальные» подаренные им рисунки. Никто их не видел в Петербурге… Да и везла ли она их в Россию? А если нет, кому могла оставить в Париже? Тому же Модильяни? Рассказы об их гибели, всегда разные, – не слишком правдоподобны. Можно ли «раскурить на цигарки» такую бумагу? И кто ж сунет в печь обнаженную красавицу с бусами? В пропавших рисунках, как она сообщает, в большей степени «предчувствуются его будущие «ню»»… Почему «будущие»? В очерке даже еще осторожнее: в уцелевшем рисунке «меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие «ню»». Ну, а как рисуют, как пишут такие «ню»? Модильяни, как сказано в очерке, «рисовал» ее «не с натуры, а у себя дома». Так и видишь лукавую улыбку Ахматовой, сочинившей наконец элегантную фразу, в которой не так уж много нелепиц. Всего три фальшивых слова, считая предлог, – «не с натуры». А с чего же он их рисовал, эти «ню», с фотографий? Она не хуже других помнила известную фразу Модильяни о том, что «начать он должен с модели». Она была хорошей, любимой, волновавшей его моделью, и она передавала в старости слова Модильяни о том, что женщины, которых стоит писать, кажутся неуклюжими в платьях. Слыша в сотый раз эту фразу, любящие ее молодые поэты, вероятно, переглядывались, ибо она только что зачитала им это свое невообразимое «не с натуры». Доктор Поль Александр после одного из сеансов у Модильяни записал в своем дневнике: «Когда он был захвачен какой-нибудь фигурой, он лихорадочно, с необыкновенной быстротой рисовал ее при свете свечи, никогда ничего не исправлял, а по десять раз за вечер начинал заново один и тот же рисунок…». Ну да, и снова, и снова этот «взлетевших рук излом больной»; «Изредка он добавлял одну или несколько деталей для создания атмосферы; – продолжает доктор Александр, – люстра, свеча в подсвечнике, кот… картина на стене для горизонтальности…»

Прочитав эту запись коллекционера, одна генуэзская славистка пришла в. изумление: именно эти извечные атрибуты можно разглядеть на рисунках Ахматовой – и свеча и кот (кошка?). Так, может, Модильяни приводил доктора к Аннушке по ночам? Боже, какое разнузданное воображение у слависток! Их же много на его портретах, этих свечей. Ибо, к нашему сожалению, он бывал «захвачен» и другими «фигурами». А кошки… Но не будем умножать сцены ревности: все наши герои уже там – и терпеливо ждут нас с вами, читатель…

Соображения пристойности требовали, чтобы мемуарный очерк ее оградил Модильяни от обвинений в пьянстве: тут Анна была более строга, чем сиротка-дочь Жанна – не могла же она, замужняя царскосельская дама (черноморскую шалую девчонку и шалеющую влюбленную поэтессу побоку, побоку), иметь дело с пьяным и прокуренным богемным художником. Так что он при ней не пил, она «ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином». И она не пила…

Конечно, она пишет правду о том, что он был учтив, не рассказывал ей о своих романах, как все другие, – у него словно и не бывало романов: во всяком случае, «очевидной подруги жизни у него тогда не было». И вообще, он не говорил с ней «ни о чем земном». Известно, что он бывал благородным, как принц, по отношению к друзьям и к женщинам. Принц не по воспитанию, не по рождению даже – по благородству натуры: Ахматова пишет, что учтивость его была «не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа». Недаром же монпарнасские девочки прозвали его «тосканским принцем» – о, с какой брезгливостью отодвинулась бы она за столиком от беспутной и талантливой Кики, от «наездницы» Беатрис! Да как можно представить себе их в Его постели! Это благородство было одной из его ипостасей. Перед ревнующим Гумилевым он предстал однажды в образе «пьяного чудовища». Он и бывал таким; понятно, как мучительно было бедному Гумилеву представлять себе это «чудовище» в Ее постели!

Итак, он никогда не рассказывал ей о женщинах. Но он и о друзьях ей не рассказывал тоже – «не слышала от него ни одного имени…», а у него ведь была куча друзей – на Монмартре, на Монпарнасе, в «Улье», в «Сите Фальгъер». Они говорили о снах, о поэзии, читали стихи, и он постеснялся признаться ей, что пишет стихи. Ее русские стихи звучали как музыка, как Верлен, как Данте, и он провидел, сколь она талантлива. «Я не слышала от него ни одной шутки…» – написала она с удивлением, видя и в этом его необычность, его неземное благородство. Но как можно шутить с иностранцем, не знающим твоего языка? К тому же итальянский юмор, как, кстати, и французский, так сильно отличен от русского.

Она много внимания уделила в очерке его бедности. Когда она села писать свой очерк, все иностранцы уже казались русскому богачами. Но в те времена, о которых она писала, было не так: небогатый дворянин и студент Гумилев мог из пособия, высылаемого зачем-то ему, взрослому мужчине, отцом, «отложить» на путешествие по Абиссинии. А молодая жена его могла вот так сесть и уехать в Париж, когда ей вздумается. А больному Амедео тетушка должна была выслать деньги на поездку за сотню верст в Нормандию. Конечно же, он беден был по сравнению с людьми «ее круга», редко «работавшими», издававшими за свой счет сборники своих стихов и считавшими, думаю, справедливо, писание бесплатных стихов работой. К тому же небольшое пособие, которое присылала ему мать, он пропивал, раздавал, тратил немедленно. Вот и они вдвоем разъезжали в экипаже по Булонскому лесу – прощай, плата за портрет и материнский почтовый перевод!

Итак, он не знакомил ее со своими друзьями, а она прятала его от своих: в очерке сказано, что он не хотел, чтоб она подходила к нему на выставке с русскими друзьями, но думается, это скорее было опасно для нее, чем для него. У нее были для этого веские основания. Но и он тоже любил тайну. Он скрывал от художников свои скульптуры, а от скульпторов – картины. Немногим раскрывал их с Максом Жакобом эзотерические штудии. Он скрыл от всех Анну: ее нет ни в чьих воспоминаньях, но ведь и портретную его Эльвиру дочь Жанна потом ни в чьих воспоминаньях не могла разыскать.