Анна Ахматова. Я научилась просто, мудро жить… — страница 9 из 30

После стольких богохульственных гипотез отважусь также на предположение, что ей, слишком много думающей и воображающей, и вообще не суждено было познать во многих ее любовных поисках этого счастливого самозабвенья, без труда сниспосылаемого счастливой пейзанке из степей Украины или из африканских зарослей. Перефразируя бедного Чехова, возьмем на себя дерзость предостеречь потенциальных женихов, сохраняя, конечно, юмор и надлежащую дистанцию: «Упаси вас Боже жениться на актерках, поэтессах, режиссерках, литературоведках…». Отсюда, может, и вечный ее поиск; более поздние ее браки, возможно, и были бы, впрочем, более долговечными, не прими к той поре истинно американский размах деловитый большевистский отстрел интеллигенции. Однако мы слишком далеко забегаем вперед, добросовестно, но неделикатно залезая в тайны чужой брачной ночи – для обшей пользы, конечно, не из праздного любопытства, а все же… Уподобимся пока просто поверхностным праздным прохожим на тротуаре и воскликнем, имитируя по возможности этот невозможный акцент: «О ля-ля, кель нана! Что за фемина! Да и мужик с ней рядом забавный… Откуда их только к нам занесло? Куда идут?». Тут бы нам с вами впору отправиться вослед молодоженам на прогулку по улицам, площадям и скверам несравненного Парижа – Латинский квартал, Большие Бульвары, Елисейские поля, Опера, Маре, остров Сите, Пасси, Монпарнас, Трокадеро, – но, боюсь, прогулка эта затянется страниц на триста, так что отложим ее до следующей книги, а пока скажу только, что, показав молодой супруге упомянутые выше красоты прославленного города, конечно уж, привел ее Гумилев на Монпарнас – в знаменитую «Ротонду», что и ныне красуется вывеской, былой славой и новой дороговизной на углу бульвара Распай, улицы Вавэн и бульвара Монпарнас – памятный для русских на протяжении чуть не трех десятилетий угол. Думаю, что именно тут, в «Ротонде», и увидели впервые друг друга Анна и Амедео. Это, как выражаются люди с высоким образованием, гипотеза, потому что должного отражения в «источниках» (тоже высокого полета слово) этот момент не получил. Как и все прочие сцены, нами не подсмотренные лично, и все нами не подслушанные диалоги, эта сцена все же опирается на другими виденное, слышанное и записанное, так что она тоже в определенной степени документальна. Итак, «Ротонда»…


«Счастье – это ангел с печальным лицом».

(Амедео Модильяни)


Ко времени приезда нашей героини в Париж окончательно сложилась репутация Большого Монпарнаса, а крошечное кафе «Ротонда» обзавелось красивым залом (точность сообщения – на совести Анри Раме и его записок «Тридцать лет Монпарнаса»). Впрочем, очень скоро и в этом зале стало тесно, шумно и накурено, как в каком-нибудь английском пабе. В самые бойкие часы, с пяти вечера до полуночи, здесь нелегко было найти место за столиком. Одни со стаканами в руках стояли вокруг стойки, оживленно о чем-то споря, другие деловито пробирались между спинами, стараясь не расплескать ненароком свои и чужие стаканы. Были тут заезжие новички-иностранцы, но по большей части все же были свои, завсегдатаи – художники, скульпторы, поклонники искусства, они же зачастую и торговцы-маршаны, поэты, актеры и актрисы, будущие знаменитости («будущих» вообще было много), журналисты, манекенщицы и прочий богемный люд, «монпарно». Конечно, попадались также разных стран и национальностей политики, тоже пока мало кому известные, – скажем, бывал Лев Троцкий с мексиканским другом своим, кубистом Диего Риверой, которому суждено было стать у себя в Мексике большой знаменитостью. Интересно, что чувствовал поэт и ясновидец Гумилев, сталкиваясь у стойки с одним из будущих своих палачей – Троцким? Да и сам-то Троцкий мог ли разглядеть очертания будущей российской своей карьеры и страшного своего конца – да уже и не в России, а в Мексике его друга Диего Риверы, разглядеть в веселой гомонящей толпе у стойки тех, кто предаст его другому бандиту из их шайки? Куда там… никто ничего не почувствовал, не разглядел, на дворе стояла еще только весна 1910-го, славная предвоенная весна мирного Парижа. Вон доказывает что-то кому-то острый на язык молодой Эренбург, человек, который позднее то ли обманул судьбу, то ли разменял талант. А вон пришел уже преуспевающий испанец Пабло Пикассо и с ним неизменный Ортис де Зарате. Вон и скульптор Осип Цадкин пришел с верной своей спутницей, огромной собакой Калуш, – загоняет собаку под стол, чтоб не злить добрейшего хозяина «Ротонды», весьма, впрочем, снисходительного к художникам. Вон и еще два скульптора, тоже русские, – Оскар Мещанинов и Жак Липшиц, и Мария Васильева с ученицей, и поэт Марк Талов. А вон и еще обитатели «Улья» – лихой то ли индеец, то ли ковбой Грановский, рубаха-парень (до самого нацистского крематория дотянет на Монпарнасе), и знаменитый «Кики», Кислинг, монпарнасский завсегдатай, по нему утром можно часы ставить – в шесть Кислинг идет из бара; но писать все же успевает и уже вошел в моду. Рядом с Кислингом – мулатка Айша, манекенщица, его и многих верная подруга, экзотический цветок Монпарнаса. Есть и вторая, Кики, еще ярче звездочка, хотя и беленькая. В один прекрасный день она сама взялась за кисть, и оказался талант – кто ж сомневался? Потом написала мемуары. Потом стала певицей. Говорят, что потом фашисты ее расстреляли «по подозрению…» – таланты и у красных, и у коричневых на подозрении. Вон старики пришли – Андре Дерен, Отон Фриз, Шарль Герен. Японец Фужита с серьгой в ухе, важный, молчаливый, изредка перекинется двумя-тремя словами с денди в фетровой шляпе и красном шарфе, тосканцем Модильяни. Этот последний, с неизменным своим синим блокнотом, пока трезв, говорил мало – все время рисует. Иногда вдруг остервенело рвет прелестный рисунок, чем-то не дотянувший до ему одному известного уровня. Ищет глазами новую модель, потому что без контакта с человеческим лицом, душой, фигурой писать не может. Для него нет ничего в мире, кроме этого венца творенья – человека. Огляделся вокруг – и вдруг замер изумленно… Лицо… И какое лицо… Молодая женщина… Откуда? Женщины тут вообще редки, но такие – и вовсе… Она ощутила этот взгляд. Подошла, села напротив. Они заговорили… Где был в это время Гумилев? Может, отошел взять кофе, рюмку вина. Когда вернулся, он все понял и пришел в ярость: этого он ждал, этого опасался все время…

Она-то сразу, как вошли, заметила этого красивого человека в красном шарфе. Через полвека рассказывала об этом мгновенье многим – всякий раз по-разному, уже шло мифотворчество. Рассказывала и писала, что он «был совсем не похож ни на кого на свете»; не слишком оригинальная фраза для влюбленной женщины, хотя бы она и была великая поэтесса, и хотя бы со дня их встречи прошло 54 года! Рассказывала, что «все божественное» в нем «только искрилось сквозь какой-то мрак». Рассказывала, как впервые заметила красивого, бледного человека в красном шарфе… Рассказывала, что ее поразил его голос, о котором она потом столько раз писала в стихах. По-разному вспоминала. Скажем, так: «Думаю, какой интересный еврей… А он думает, какая интересная француженка…» – это уже из поздних, повторявшихся, но часто противоречивших друг другу рассказов, из тех, что подруга Надя называет «пластинками», и это, конечно, была выдумка. Ведь только год спустя, по ее собственному свидетельству, он впервые сообщил ей, что он еврей – сообщил, чтобы вдруг не подумала, что скрывает. Что ж до того первого раза… Он ведь и не похож был на еврея, особенно в космополитической толпе «Ротонды». Она к тому же не знала, скорей всего, кто это такой – сефард… Что же до него, то он тоже вряд ли принял ее за француженку – слишком яркое лицо, иная смесь кровей…

Может, их представил тогда друг другу кто-нибудь из русских – скажем, Мария Васильева или Осип Цадкин. Это не так важно, в конце концов. Теперь нужно было заговорить. Кто заговорил первый? Она вспоминает, что его поразило ее умение читать мысли, уменье, о котором «все знали»; где знали – в Царском Селе, в Киеве? Может, и правда поразило… Когда женщина нравится, в ней все поражает.

Ну, а что там она угадала, какие мысли? Была ведь еще совсем молоденькая… Наверно, сказала: «Как только вы можете работать в таком аду?». А он отозвался – он часто так говорил, и Леопольд Сюрваж даже записал в свой блокнот эту его жалобу: «Да, вы угадали… Здесь тяжело… Моя страна Италия, где все дышит искусством… Флоренция… Или родной мой город Ливорно… Меня тянет туда. Счастье там, и там здоровье… Но живопись сильнее… А только в Париже я могу работать. Страдать, быть несчастным, но работать…».

Он не сказал – погибнуть, но слово это могло прийти ей в голову. Какое сердце не дрогнет при такой исповеди? Она взглянула на его стакан, и он кивнул, сказал с вызовом: «Алкоголь отгораживает от всего… Уводит внутрь самого себя… Я пью не для веселья. Это тоже для работы…».

Он оборвал линию в блокноте. «Покажите», – сказала она. Она так хотела увидеть, что там. К ее ужасу, он вдруг стал с остервенением рвать лист, выдернув его из блокнота. «Да, да… – сказала она вдруг, – мои старые стихи… Я тоже…» Он поднял голову, и она поняла, что слово «стихи» для него не безразлично. «Мой муж поэт», – сказала она гордо. Но он даже не повернул голову к подошедшему Гумилеву. Гумилев сказал по-русски, что пора уходить из этого сарая. Что и так уж они слишком…

Точнее, она слишком… Модильяни вдруг заговорил, ни к кому не обращаясь. Голос у него стал обиженным, сварливым. Он сказал, что это низость – говорить при нем на языке, которого он не знает. Что ни один из его русских друзей так бы не поступил. Что он никому не позволит… На них теперь смотрели с любопытством. Все знали, что когда у Моди такой голос… «Нам надо идти», – сказала она, поспешно вставая. Гумилев улыбался – он-то знал, что этим кончится. Моди вдруг притих. «Мне нужен ваш адрес, – сказал он с отчаяньем, – я все объясню. Вы ничего не поняли…» – «Я принесу адрес, – сказала она. – Я еще зайду…»


Я женщиною был тогда измучен,

И ни соленый, свежий ветер моря,

Ни грохот экзотических базаров —