Любовь Федоровна очень боялась, чтобы ее Нюра не влюбилась в Фокина и не выскочила за него замуж. Тогда прощай балетная карьера, можно забыть о честолюбивых мечтах и некоторых весьма меркантильных расчетах. Потому, когда вокруг дочери стал увиваться красавец барон Дандре и та явно отдала ему предпочтение перед Фокиным, мать даже обрадовалась.
Этим летом Михаил женился, что почти успокоило Любовь Федоровну. У Фокиных родился сынишка, казалось, об экспериментах в балете стоило забыть, чтобы не рисковать своим положением на сцене, как забыть и о своей любви к Павловой, но ни того, ни другого не произошло. Михаил продолжал обожать Анну и смущать ее душу желанием «грести против течения».
С трудом дождавшись, когда Михаил наконец уйдет, Любовь Федоровна принялась возмущаться:
– Вот что ему тут нужно? Разве так должен вести себя человек, у которого жена и маленький ребенок?
– Мама?! – ахнула Анна. – Мы с Мишей беседовали о балете, ты же слышала?
– Да, только глаза у него блестят не по-балетному. Ой, Нюра, берегись, втянет он тебя в беду…
– Перестань! – передернула плечами Анна, воспринимавшая Михаила только как друга и немного наставника. Конечно, она видела, что Фокин к ней неравнодушен, но Миша женился, любил свою Веру, а что не сидел рядом с ней и ребенком, так кто из мужчин качает люльку?
Анну сейчас волновало другое: ей танцевать Жизель, а после «революционных» событий и разговора с Михаилом о никчемности классических па и вообще балетов она чувствовала себя разбитой. Любовь Федоровна не зря волновалась, беседы с Фокиным отнимали у Анны уверенность в правильности ее танца.
– Мама, я к Евгении Павловне.
– Я с тобой! – в такое беспокойное время Любовь Федоровна не могла отпустить дочь даже к Соколовой.
Чтобы поймать извозчика, пришлось выйти на Владимирскую площадь, а там пикет. Страху натерпелись!.. В Петербурге было электрическое освещение, но только на центральных улицах, больше на Невском. Свечной в число таких не входил, на нем пока остались газовые фонари. А фонарщики бастовали, как и все остальные.
Даже после царского Манифеста город не успокоился, простого разрешения проводить собрания было уже мало, все громче звучали политические требования: «Долой самодержавие!». Генерал-губернатор Трепов приказал холостыми не стрелять и патронов не жалеть. Это означало, что любая демонстрация, выдвигающая политические лозунги, может быть расстреляна. Но это людей не остановило. От рек крови пока спасало только нежелание самих солдат стрелять в людей.
Стычки чаще происходили не между демонстрантами и военными, а между разными сторонами митингующих. На улицы выходили и с социалистическими лозунгами, и с хоругвями, и с пением «Боже, царя храни!». Когда эти потоки сталкивались, армия и жандармы предпочитали молча наблюдать, предоставляя поле битвы демонстрантам.
Из Москвы приходили вести о стотысячной демонстрации после убийства одного из революционеров. Москва бурлила куда сильней Петербурга, Манифест там никого не успокоил.
В Петербурге по ночам не митинговали, днем баррикады не возводили, зато стоило опуститься сумеркам, а они в осеннее ненастье наступали рано, как начинались погромы. И с этой напастью полиции справиться не удавалось – громили и грабили всех подряд.
Потому ходить по вечерним улицам двум женщинам было крайне опасно, но Бог миловал, до дома Соколовой добрались без приключений, а вот почти у двери вдруг наткнулись на пятерых странного вида молодых людей. Извозчик поспешил уехать, бросив двух женщин посреди улицы. И не миновать бы неприятностей, но один из горе-грабителей узнал Павлову, закричал:
– Господа, это Анна Павлова!
Ее саму укорили:
– Госпожа Павлова, разве можно ходить в такое время по улицам?
– Я заниматься иду, – попыталась объяснить Анна чуть дрожащим от волнения голосом.
Она была готова защищаться сама и защищать мать, но геройства не потребовалось, их проводили до самой двери и пожелали спокойной ночи.
Зато перепуганная прислуга Соколовой не желала открывать. Пришлось просить подойти к двери хозяйку.
– Евгения Павловна, это Аня. Аня Павлова. Пустите.
– Вы одна?! – ахнула Соколова, открывая дверь.
– Нет, я с мамой. Мне поговорить с вами нужно.
Их провели в столовую и предложили чаю.
– Простите, разносолов нет, поскольку лавки не работают. Анечка, я за вас заступлюсь перед Теляковским обязательно. Если, конечно, мой голос что-то значит. И другие заступятся.
– Нет, заступаться не надо. Никого не увольняют.
– Но ведь ваши спектакли отменили, мне сказали, что вы больны.
– Я действительно слаба, Евгения Павловна, вот Теляковский и отменил пока спектакли. Но 9 ноября я танцую Жизель. В этом мне нужна ваша помощь. И давайте не будем обсуждать мою революционную деятельность, она неудачна. Мне в декабре еще Китри танцевать.
– Аннушка, но «Дон-Кихота» ты прекрасно знаешь! – обрадовалась Соколова. Она не участвовала ни в каких собраниях и не поддерживала «крикунов», как называла Михайлова. Хотя сама не боялась сказать резкое слово начальству в глаза. Кроме того, Соколова была рада приходу Павловой.
Год назад ее уволили из Мариинского театра как неудобную. Таких было немало, формально все сделано правильно – отслужила положенный срок, дали пенсию, но ведь силы еще были, к тому же Евгения Павловна уже не танцевала сама, а служила педагогом-репетитором театра. Она ставила с Павловой Жизель, когда Кшесинская отдала спектакль молодой балерине. Матильда Феликсовна почти все движения показала сама, хотя была уже на шестом месяце беременности, но Соколова предпочла все начать сначала, и тогда они много репетировали.
Теперь Анне понадобилась помощь в подготовке роли Китри. Конечно, она знала и музыку, и движения партии Китри, но одно дело видеть, как делают другие, танцуя рядом, и совсем иное пытаться это повторить самой.
– Евгения Павловна, достанет ли у меня техники станцевать Китри? Там ведь душевности мало, техника нужна.
Балерина задумчиво разглядывала молодую коллегу.
– Когда у тебя премьера?
– В начале декабря.
Аня смотрела тревожно и умоляюще. Любовь Федоровна тоже. Мать переживала за свою девочку едва ли не сильней ее самой.
– Придется работать каждый день.
Работа – это хорошо, работа позволяла не думать, сосредоточившись только на танце. Павлова все явственней понимала, что ее жизнь там – на сцене или в репетиционном зале. Когда звучала музыка или просто приходилось выполнять экзерсис, забывалось все остальное, отступали прочь неприятности, раздоры, зависть и интриги. Отступала даже собственная зависть и строптивое желание доказать всем, что она лучшая. Отступали мысли о Викторе Дандре.
Анна вовсе не была белой и пушистой, такие в Мариинке не выживали ни в какие века, нередко «победа» над коллегой или режиссером доставляла удовольствие, но нередко потом она чувствовала себя отвратительно, словно выпачкалась в грязи. С годами эта грязь становилась все привычней. Так можно испачкаться навсегда…
Виктор Дандре, вернувшись из Москвы, где был все это время по делам, принял свои меры. Он ничего не стал говорить Анне, но твердо решил, что ее нужно немедленно отделить от бунтарской компании и вообще поселить подальше от ненужных приятелей.
Горничная Маша девушка расторопная и услужливая, из тех, кто себя ради хозяев забывает. И кавалера у нее нет, а это важно, вернее, кавалер есть, даже жених, но где-то на заработках.
– Вот вернется, тогда уж и обвенчаемся. Непременно обвенчаемся, – убеждала Маша Любовь Федоровну, словно та возражала. Старательная горничная дочери ей нравилась.
Вечером Аня сидела, зашивая выпотрошенные пуанты. Это было обычным действием – сначала все распороть, картон буквально вырвать, заменить жесткой кожей, которая форму держит, но не ломается, набить его заново и подшить куском кожи опорный пятачок. А еще ленты-тесемки. Маша наблюдала за странным действом хозяйки, которая била молотком по носку новой обуви (атласной к тому же!), потом вырывала оттуда нутро, а потом что-то штопала.
– Барышня, да разве ваше это дело – так пальчики мучить свои? Оставьте, я все сделаю – и распорю, и зашью. Завтра с утра и сделаю.
Аня очень устала, просто смертельно, а потому была готова доверить пуанты Маше.
Утром, едва отправив хозяйку в театр, горничная взялась за дело. Ловкие сильные руки все же к вечеру устали, но проделанной работой Маша осталась довольна.
А вот с Анной от увиденного случилась настоящая истерика.
– Что?! Ты?! Сделала?!
– Я все крепко зашила, барышня. Правда, крепко. Теперь ни в жисть не распорется.
Маша заверяла хозяйку, тыча пальцем в крепкую кордовую нитку, которой через край перехватила носок пуанты, вернее, то, что еще вчера было носком.
Пришедшая проведать дочь Любовь Федоровна застала Нюру в истерическом состоянии, та перебирала пуанты, у которых вставленная взамен картона кожа была снова безжалостно вырвана, а сам носок старательно стянут в одну точку, никакого пятачка, на который опирается нога!
Маша пыталась оправдаться:
– Барышня, я же как вы – вырывала, а потом штопала…
Потеряв самообладание, Аня кричала ей что-то обидное, Любови Федоровне пришлось броситься к дочери с успокоительными каплями. Пока отпоила, пока успокоила и даже уложила в постель, мол, утро вечера мудренее, что-нибудь придумаем, о Маше даже забылось. А та утащила гору пуантов в кухню и плотно закрыла туда дверь.
Любовь Федоровна укутала дочь в большой плед, гладила по голове, успокаивала, вспоминая, как хорошо жили у бабушки в Лигово, как собирали подснежники, а летом – малину, сушили травы и страшно боялись соседского пса…
Постепенно всхлипы становились все тише и реже; успокоившись, Аня уснула.
Любовь Федоровна задула лампу и, прижавшись к дочери, тоже задремала, как и Аня, не раздеваясь. Проснулась, когда уже рассвело.
В квартире было, как обычно по утрам, знобко, хотя печь уже потрескивала, и тоненьким голоском напевал песню самовар. На столе в гостиной рядами лежали пострадавшие вчера пуанты – снова распоротые со вставленной внутрь кожей.