Аномалия Камлаева — страница 36 из 97

ести к крыльцу, где на каменных плитах по-прежнему, как и восемь лет назад, лежат квадратные резиновые циновки. А затем усадить на садовую самодельную скамейку, подложить ладонь под остриженный затылок, прислонить спиной к стволу старой яблони и оставить совсем ненадолго, быстро-быстро пошарить ладонью по толевой крыше терраски, залезть под отошедший край, как в пыльную, нагретую солнцем запазуху, нашарить в ней ключ от дверей и усмехнуться наивности хозяев, как видно, полагавших, что амбарный замок на шатких и ветхих створках послужит надежной защитой.

Так ведь это и не наивность, думал он, возвращаясь к Нине, а просто иной способ жизни. Основанный на спокойном довольствовании тем, что создано долгим спокойным трудом, и на странном, почти необъяснимом нежелании все это сберегать. Все, что было у хозяев дома из «материальных ценностей», все, что можно было у них разбить, похитить, украсть, преспокойно могло быть восполнено, возвращено, восстановлено. Ну, инструмент, инвентарь, посуда. Простыни, одеяла. Связки репчатого лука, сушеные фрукты, холодильник, плита. Нехитрые запасы продовольствия. Телевизор. Раскладная тахта. Две кровати с железными спинками и пружинными сетками. Фаянсовый сервиз. Все эти вещи словно не имели самостоятельной ценности — служили хозяевам, все. Другие (поздравительные открытки, фотографии и письма дорогих людей) хранились как память — вот только об открытках при утрате можно было и пожалеть.

Хозяева этого аккуратного, беленого дома находили смысл жизни в созерцании природных перемен, в труде, в сытной пище, в холодной и чистой воде, в шумном пиршестве, в росте виноградной лозы, но никак не в обладании. Благодатный сей уголок потому и представлялся им благодатным, ценным, что он мог быть предоставлен в пользование тем людям, друзьям, которые сюда наезжали в гости. Так что можно было объяснить и жалкие дощатые двери, снабженные еще и застекленными окошками, и амбарный замок, который не столько сберегал и защищал, сколь служил сообщением о том, что дом оставлен, пустует. Так жили в русских деревнях, так в них до сих пор кое-где живут. С бессмысленностью и ненужностью замков, засовов, запоров. Ограды и плетни не пускают скот в огород, «не дают козлу щипать капусту». Только и всего.

Холодильник был темен и пуст, но в шкафу Камлаев нашел и гречку, и крупу, и макароны, и банки с рыбными консервами и тушенкой. Литровые банки в ряд, с вишневым, абрикосовым и грушевым вареньем, накрытые тетрадными листами и обтянутые резинками.

И на некоторых — нашлепки из обрезков пластыря, на которых год закрутки нацарапан корявым детским почерком. Бутыли и канистры с самодельным вином. Целлофановый мешочек с самодельной лампой. Вот только плиту сменили — газовую на электрическую. Он пошел к садовому колодцу за водой; вся трава вокруг, весь сад, весь мир вплоть до самых звезд звенел, переливался, пересыпался цикадами — звучало бесконечно нежное tintinnabulation самой природы. Звенели насекомые тихой вечности, натянутой между старых яблоневых ветвей и звездных полюсов… Вернувшись, он поставил чайник. Нашел квадратную жестяную банку с чаем. В эмалированную кружку с многочисленными щербинами по краю налил доверху частыми шлепками венозно темного и густого вина. Пока прихлебывал из кружки и слушал сквозь открытое окно согласное гудение насекомых, в кастрюле с лапшой выкипела вся вода. С двумя дымящимися тарелками он пошел в большую комнату к Нине.

— И сколько же я спала? — спросила она, прогибаясь в спине и потягиваясь. — Я ног своих совсем не чувствую. — Со словами этими она попыталась встать, и по вдруг исказившемуся ее лицу Камлаев понял, что стопу ее пронзило будто тысячью мельчайших иголок. Она протянула к Камлаеву руки — настолько потешным патетическим движением, что он едва не фыркнул (точно так же протягивали к своим мужчинам руки немые героини первых черно-белых фильмов, изображая страсть, томление, трепет, мольбу — в убыстренном мелькании кадров), и столько опять ребячливости было в Нинином жесте, в ее хмуром, натертом подушкой лице, в нетерпеливом повелении поднять ее на руки.

— Ну, ты уже совсем обнаглела, матушка, — сказал Камлаев, подходя, склоняясь и подставляя шею.

И вот она уже сидела за столом и, обжигаясь, тянула с ложки распухшие, жирные, косо обрезанные полоски лапши, а Камлаев выставлял на стол стаканы, канистру с вином…

Он включил телевизор, и по всем каналам пошла сплошная рябь то косыми полосами, то неистовым безостановочным роением микроскопических точек, а потом сквозь рябь стали пробиваться лица дикторов, фигуры танцоров, «зажигающих» в рваном, вертлявом «ча-ча-ча», а потом, наконец, внешний мир предстал во всех красках и звуках — шла программа новостей на первом центральном канале, и в Москве было ровно девять часов, и какие-то обманутые вкладчики осаждали двери обманувшего их банка, разворачивали транспаранты и тягали женщин за волосы, и все это было так далеко, как будто за две тысячи световых лет отсюда. А когда их тарелки были выскоблены, дошло и до культурных новостей: в Москве происходил грандиозный музыкальный фестиваль, и огромный хор в расшитых «серп-и-молотами» рясах выпевал величавый, строгий антифон на основе мелодии «Увезу тебя я в тундру». Камлаев узнавал высоколобо-фиглярское скрещивание совершенно несовместимого, происходящее, разумеется, от полнейшего композиторского бессилия, но сейчас все эти игры музыкальных импотентов, имитирующих полноценное соитие с трупом, показались ему столь далекими и жалкими, что прислушиваться к ним было так же бессмысленно, как наблюдать за роением головастиков в сточной канаве.

— Ужас! — сообщала тем временем Нина, которая уже успела осмотреть весь дом. — Ванная есть, краны есть, воды — нет. Как такое может быть? И зачем тогда вся эта сантехническая бутафория? У них что здесь — арык пересох? Где вода, Камлаев? У меня ноги черные от грязи.

— Ну, сейчас мы возьмем чайник, таз, какую-нибудь шайку… — И он уже нес с кухни голубой эмалированный таз и лил в него с высоты полного роста дымящуюся воду, разбавлял холодной из большого алюминиевого ковша, пробовал рукой… — Иди-ка, матушка, сюда, — позвал он, и Нина подошла, доверчиво поднимая руки для того, чтобы он помог ей стащить через голову сарафан. — Вставай сюда. Ну чего ты? Не бойся — не горячая. — Камлаев протянул ей ноздреватую розовую губку и острый, с прилипшими к нему волосками обмылок.

Он окатывал ее из большого ковша, и теплая вода стекала по сверкающим плечам, по ребристой бороздке вдоль спины, и мыльная пена в тазу шипела, и короткие Нинины волосы сделались черными, облепили череп… А потом он, раскинув руки со свежей простыней, обернул и промокнул ею Нину. Подхватил ее, обмотанную и спеленутую, и перенес на постель.

— Ну вот и все, — объявил он, — на этом моя миссия носильщика и мойщика на сегодня закончена.

Когда «крепкий орешек» Брюс Уиллис пристрелил в телевизоре последнего террориста, она заснула щекой у Камлаева на груди. Он изловчился вывернуться так, чтобы смотреть в ее лицо, и при этом нисколько не потревожил ее, не тряхнул, не подбросил, не разбудил. Он видел, насколько крепко слепились ее отяжелевшие веки, видел, как приоткрылся рот и что глаза под веками у нее не двигаются — и это значит, что она провалилась в сон без видений и что ослепительная полоска света между двумя черными вечностями для нее погасла.

Эта ночь не должна кончаться, подумал он, и должна продолжаться всегда, вот эта ночь с Ниной, уснувшей от полноты своей признательности Камлаеву и миру, ночь с горячим Нининым лицом на его груди. И Нина была нужна ему вот такой неподвижной, навсегда застывшей в прозрачном янтаре вот этой совершенной минуты, навсегда заснувшей, «но не тем холодным сном могилы…», и он не хотел, чтобы Нина оживала вполне, потому что проснись она — и эта совершенная минута окажется разрушенной.

Ему стало так больно, как будто Нина навсегда уходила от него, и он физически ощущал это только еще предстоящее, но уже неминуемое отдаление. Он не знал, чего боится — омертвляющей силы привычки, инерции обыденности, разрушительного действия времени или малости сил собственной души, не способной неизменно обеспечивать Нине вот такую же, как сейчас, благодатную усталость…

И он сказал себе, что нет, что не может этого быть и что, когда она проснется, ее мысли сызнова потекут сквозь камлаевские, и эта совершенная ночь будет продолжаться вечно, потому что она не должна кончиться никогда.

6. Не зовите меня пианистом. 197… год

На одной стороне плаката, свинцовой, беспросветно мрачной, пасмурной, изображен был потрепанный, замерзший, с неулыбчивым бледным лицом паренек; прижимая к груди свою скрипку, стоял он под дождем на холодной и темной улице, и откуда-то сверху проливался на его суровое лицо равнодушный свет неоновых огней, мертвый свет «изумрудов рекламы» многочисленных борделей и казино, отблеск вечного праздника «сытых» и «толстых». На второй же стороне, ярко-алой, тот же самый, но обнаруживший способность широко, лучезарно улыбаться мальчик (в концертном узком фраке, в белоснежной манишке) принимал аплодисменты восхищенных зрителей, что битком набили вместительный концертный зал. «Дорога таланта» — провозглашала бледная и бедная надпись на свинцовой, пасмурной стороне. «Дорогу талантам!» — торжественно трубила надпись на стороне пламенеющей, рассветной.

Под этой агитационной вывеской сличения двух враждебных миров Камлаев и выступал. И назначен он был, разумеется, тем мальчиком, который лучезарно улыбался. При подготовке к выступлению на международном конкурсе исполнителей в Брюсселе он вдруг проявил неожиданное своеволие: несмотря на ропот педагогов, предпочел начать свою пианистическую карьеру с тех произведений, какими ее обыкновенно заканчивают. Перебирая головоломно сложные сочинения, остановился на первом фортепианном баховском концерте. Он искал свободы, партитура концерта № 1, d-moll, которую он открыл, была совершенна, как расписание железных дорог, и поражала тотальной предзаданностью. Абсолютная предсказуемость во всем. Предзаданность подъемов и спадов, нарастания и затухания. Но — бог ты мой, честное пионерское! — какая возмутительная, непристойная случайность беззастенчиво врывалась вдруг в изначальную размеренность и упорядоченность! До какой неузнаваемости все преображала! И свобода эта, внезапная и негаданная, напрямую зависела от усилий камлаевского ума, от напряжения камлаевского слуха. Он должен был эту свободу расслышать,