10, за 20, за 30 лет до чеканящих шаг чистокровных арийских колонн, до Освенцима и Дахау уже развертывалась в музыке опережающая «свое время» вакханалия и раздавался в ней скрежет зубовный тысяч украинских, польских, еврейских, белорусских мучеников. Музыкальное творение могло в равной степени быть и вопиющим архаизмом, и устремленным в будущее грозным пророчеством; порой же, казалось, безнадежно устаревший способ организации звуков вдруг обретал чудовищную актуальность: так звук иерихонских труб не может устареть, поскольку не могут устареть и сами обреченные на разрушение иерихоны.
То, какую технику Матвей изберет, какой личный стиль изобретет, наименее всего зависело от смены идейных ветров и от стадии строительства вавилонской башни, которую героический советский народ возводил в течение последних десятилетий. Камлаев, разумеется, не собирался откликаться ликующей симфонией на объявленный правительством внеочередной прорыв в «светлое будущее». Не имел намерений приравнивать музыку к штыку и слову. Он вообще не собирался что-либо выражать.
В одном из старых номеров «Музыкальной культуры» (за 1928 год), раскопанных Матвеем в архивной пыли, попалась ему на глаза прелюбопытная до кощунственности статья Сабанеева. «Музыка идей не выражает» — фразу эту Камлаев подчеркнул дважды, а на полях еще и «sic!» приписал. «Музыка — замкнутый мир, из которого прорыв в логику и идеологию обычную совершается только насильственным и искусственным путем». Так, и еще раз так. Его волнует только то, что происходит в музыке и с музыкой. Метаморфозы гармонии. А как на это откликнется, отреагирует действительность, не его забота.
В мире слишком долго действовали безлично справедливые законы — к примеру, закон «высшей расы», повелевающий истреблять зловредных славян и евреев, закон непримиримой классовой борьбы, который обернулся братоубийственной бойней, законы купли-продажи, от которых тоже не жди ничего хорошего, потому что они рассчитаны на нестерпимо средний уровень потребностей и сознания. Возможно, и не так долго действовали они в сравнении со всем остальным временем человеческой истории, но короткая их работа была подобна воздействию серной кислоты, разрастанию раковой опухоли и имела разрушительные последствия. Нельзя было с достоверностью сказать, когда именно, с чего начался этот процесс и когда он и чем закончится. С уверенностью можно говорить об одном: музыкальная гармония в баховском смысле уже невозможна. Невозможна вера в изначальную и предусмотренную свыше справедливость мироздания. (Справедливость являлась теперь лишь причинно-следственной связью между выстрелом в затылок и тупым, деревянным стуком от падения бездыханного тела. Между наркотически-неотвязной потребностью завладеть как можно большим количеством бесполезных вещей и неслабеющей готовностью человека унижаться — унижаться на тупой, бездарной и бессмысленной работе.) Невозможно делать музыку в прежнем духе. Невозможно создать новую красоту, невозможно утешиться старой. Концертируя, Камлаев это испытал сполна: только ловкость и сноровистость была востребована, лишь виртуозность внятна и воспринимаема, только первенство и превосходство расценивались как товар. Виртуозность его ценилась подобно предпринимательской оборотистости. Нужна была новая гармония, возможно, и опровергающая, уничтожающая старую. Нужно было сказать гармонии «нет», чтобы понять, куда двигаться дальше.
И потому «Полифоническая симфония» двадцатилетнего Камлаева конвульсивно подергивалась и скрежетала, хрипела и задыхалась. За первыми трубными возгласами-раскатами, разорвавшими благостную тишину, последовали острые, отрывистые выдохи опущенных в самый низкий регистр духовых, выдохи столь частые и краткие, что в каждой паузе между ними звучало как будто предсмертное удушье. И вот уже фортепьяно, на котором Камлаев звенел последними правыми клавишами, немилосердно вбрасывало в раздувшиеся жабры-паузы стеклянные кластеры диссонансов, и будто от сильнейшей детонации раскалывалась стеклянная пустота неживого, необитаемого, «всегда смеющегося» небосвода. И вот уже конвульсивные выдохи духовых и методичные повторы пересыпающихся кластеров опознавались как устрашающе мерная поступь какой-то зловещей, вражеской силы; сознание тут, восприняв методичную поступь на слух, угодливо подбрасывало соответствующие картины — бесноватого фюрера, шествия с факелами, марширующие колонны безупречно вымуштрованных убийц, полыхающие селенья и железные стаи «Юнкерсов», от которых темнело небо. Но вдруг вступали струнные, и вся эта сила обращалась в высокое и чистое рыдание, настолько ломкое и острое (будто режущее бритвой), что вы просто не могли его выносить. Пространство бесконечно раздвигалось в высоту, рыдание достигало убийственной интенсивности, какую только может снести человеческий слух, но и слух открывал для себя как будто все новые и новые возможности, все «выше, и выше, и выше» задирая болевой порог, и так до той поры, пока не обнаружишь, что никакой невыносимости в помине больше нет. Слух, опущенный в этот едкий, всеразъедающий раствор, со всем свыкался. А Камлаев пускал целый мир на раскол — стекло небосвода продолжало ломаться, крошиться и сыпаться; невесть откуда взявшаяся трепещущая мелодия, едва не оборвавшись, взмывала в несколько косых, уродливых рывков и будто тупой ножовкой распиливала вышину — вызывая отвращение, похожее на наслаждение. Происходило невозможное: то, что казалось оскорбительным, душеубийственным, не утратив своей оскорбительности, вдруг вызывало привыкание, и вот уже слух и мягчился, и нежился, и вольготно обитал в прерывистой остроте металлических ударов, в уродливых взмывах струнных и выдохах пикколо-флейт… и вот уже тебе не хочется, чтобы это прекратилось… ты хочешь, чтобы это продолжалось и продолжалось, хочешь раствориться в этом мировом уродстве и становишься неотделимой частью его… Хрип и визг переходили в бескрайний гул, гул затухал, и в обнажившейся, бесстыдно оголенной тишине ты все никак не мог понять — кто же ты теперь, на выходе из этого предсмертно хрипящего потока.
Готовую партитуру своей «Полифонической» Камлаев ничтоже сумняшеся выложил на стол своего наставника, профессора Бабаевского, и на следующий день получил экстравагантнейшую «двойку» по композиции. Консерватория загудела как разбуженный улей.
«Ты хоть понимаешь, тварь, засранец, бляденыш вражеский, на что ты замахнулся? — рокотал Бабаевский в своем кабинете. — На кого руку поднял? Это ж… это ж… декадентство буржуазное. Уродство, патология, гнусь! Да я тебя отсюда вон вперед ногами! Ты у меня отсюда вылетишь в два счета! Как, ну, объясни ты мне это, к-а-ак такое можно вообще нагородить — чтобы все… ну, буквально все было шиворот-навыворот? Смотрите на меня и любуйтесь, етить: я специально все сделал задом-наперед! Вот взял и специально сделал все задом и наперед! Да это ж… это ж… это ж какой-то мышиный писк один, смычком против шерсти, пилой по спинному нерву… ну, вот взять, посадить за рояль какого-нибудь умственно отсталого, так он то же самое тебе и насочиняет. Где нормальная, внятная, воспринимаемая обычным, здоровым человеком содержательность?.. Ну, что ты молчишь, что ты лыбишься, я тебя спрашиваю?!»
А после разноса, устроенного Бабаевским, был созван художественный совет.
«Представленная студентом второго курса Камлаевым М. А. работа свидетельствует о приверженности молодого композитора западному культу диссонанса… Музыкальная ткань не содержит в себе ничего возвышенного, подъемного, прославляющего героизм и трудолюбие советского народа. Серьезно настораживает желание автора во что бы то ни стало увести нас в ту мрачную, темную зону, в которой нет места созидательному труду, активной общественной работе, творчеству… О содержании как таковом в применении к работе Камлаева вообще говорить трудно. Мы имеем дело с использованием беспорядочных звукосочетаний, которые превращают музыку в бессмысленную какофонию, в хаотичное нагромождение звуков. Большое опасение вызывают идейные и эстетические позиции Камлаева. Чем быстрее комсомолец Камлаев пересмотрит свои заблуждения и ошибки, тем лучше для него самого. И все же мы верим в талантливого представителя нашей творческой молодежи, в яркого композитора и блестящего исполнителя, еще недавно достойно представлявшего советскую музыкальную школу на конкурсах за рубежом. Что же касается представленной работы, то ее следует признать полностью провальной. Ни о каком представлении неудачной симфонии широкой аудитории не может идти и речи».
— Живые мощи с высохшими еще до революции мозгами, — прокомментировал Камлаев ситуацию закадычному дружку Раевскому. — Мумии, мать их, оживающие ночью: оживут и давай, мудаки, про исторический оптимизм… Пока завод не кончится. Им что не «Вьетнам в борьбе» и не «Великая дружба», то обязательно какофония.
— Что собираешься делать?
— Снимать трусы и бегать. Партитуру Финнану отдам. Пусть ее за кордон переправит.
Он не знал еще, что спустя полгода «Полифоническая», исполненная на фестивале в Берлине, произведет там сенсацию. Он не знал еще, что работу его в один голос признают выдающейся и даже итоговой, закрывающей целый этап в развитии новейшей авангардной музыки, развитии, доведенном им до логической точки. «Если до „Полифонической симфонии“ советского композитора, — писал один из критиков, — казалось, что дальнейшие эксперименты с музыкальными структурами еще возможны, то Камлаев ответил на это твердым и окончательным „нет“. Убегая от тривиальности и вывернув музыку наизнанку, Камлаев показал, что дальнейшее убегание невозможно. Серийный принцип исчерпал себя: все инверсии и транспозиции, какие только можно вообразить, все отклонения от начального облика темы, какие только можно представить, уже имели место быть. Предельные краткости уже достигнуты, предельные крайности регистров и динамики столкнуты лбами. Поразившее нас постепенное наслоение двенадцати звуков по вертикали, образующее невыносимый, как сверление здорового зуба, кластер, при своем повторении производит на нас впечатление не просто уже бывшего, уже слышанного, а нестерпимо банального. Восприятие притуплено интенсивностью и обвальной внезапностью начального, первого шока. Пытка, которую устроил нам Камлаев, оказалась слишком изощренной, чтобы дальнейшие забавы с „бормашиной“ произвели на нас хоть сколь-нибудь значительное впечатление. Впрочем, нужно говорить скорее не об исчерпании возможностей серийного принципа, а шире — об исчерпании в