ой катастрофическо-мгновенно развернувшейся музыки, такой заоблачной, кружащей голову, как при взгляде на купол, вертикальности, такой естественно-восторженной речитации во всех точках трезвучия Камлаев не знал. Он не понимал, как это сделано. Понимал технический принцип — да, технический понимал. Но вот остального, главного не мог он постигнуть.
Каким терпением, каким высиживанием, каким молчанием, каким уединением была достигнута вот эта нездешняя легкость и мгновенность взлета? Каким образом, прибегнув к такому вот отжившему старью (к залапанной терции, к затрепанному G-dur), можно было возвести такой сияющий чертог, такой исполински-массивный и прозрачно-невесомый храм с куполом из небесной тверди? И никакой ведь слабости, непрочности, ненадежности, шаткости не было, никакой поспешности и суетливости в этом моментальном восхождении — не полет придурковатого дьячка на первом в мире воздушном шаре, не прыжок с колокольни на деревянных крыльях с мечтой о покорении воздушного пространства, а прочно стоящий на своем диезном основании храм с разросшимся в бесконечность голубым, заоблачным куполом. И человек не только не был из этого храма исключен, но он, человек, восхождение и совершал, напряженно, громоздко, неуклюже, учетверенными тонами — гроздьями звучащих точек, но эта несомненная громоздкость, «непомерность потуги» как раз и оборачивалась неземной, неотмирной легкостью. Пустот между регистрами не было. Одноголосые линии сливались в единую молитвенную песнь; все величины, бесконечно малые и бесконечно огромные, становились друг другу тождественными; тут и сама человеческая жизнь от утробы до могилы в каждой точке своей начинала иметь равнозначную целому ценность, и таким незаслуженным оборачивалось рождение, и таким высвобождением, обретением смысла становилась смерть, что никакого страха уже не оставалось.
Урусов не был гением. Уж коли на то пошло, гением в самолюбиво-человеческом понимании был Камлаев. Урусов был воздухом, эфиром, передающей средой. К тому, что ему нужно было передать, он ничего от своей личности не добавил. Как такое получалось, как такое могло стать действительным — вот этого Камлаев постигнуть и не мог.
Но не только запись, но и сам Урусов был сейчас в Москве. И как будто предвидя, что начнется к нему паломничество, свое местонахождение ревностно скрывал. На поверхность, «в свет», не выходил. Поговаривали, что старик, изучавший древнерусский знаменный распев, приехал за некой певческой азбукой, содержащей истолкования иероглифов-знамен, и что в поисках ему помогает некая девица-аспирантка, непонятно за что к себе Урусовым приближенная. Девицу эту с розовыми веками, похожую на белую лабораторную мышь, Камлаев довольно скоро нашел, и вот тут-то и пришлось ему свою неотразимость впервые применить не по прямому назначению. Он подстерег девицу, Светочку, у ворот, представился, осторожно пожал ее нежную ладошку, заговорил о «статье с сорочьей ногой»… просто Герман какой-то, ужом пролезающий в дом к старухе-графине. Они стали со Светочкой гулять, и у Камлаева все время от стыда чесались темя и спина, и кровь приливала к лицу, как только он подумывал о том, что кто-то из знакомых увидит его под руку вот с этой «бледной молью».
В перерывах между комплиментами Светочкиной шее (?), рукам (??) он осторожно любопытствовал, чем именно она сейчас занимается, что изучает, с какими «интересными людьми» общается. Несказанно польщенная, с пятнами румянца на острых скулах, Светочка охотно ему обо всем рассказывала, в том числе и о странном, вздорном, грубоватом, но, в сущности, замечательном старике, с которым она познакомилась две недели назад и сначала боялась его, а потом привязалась, привыкла…
«Неужели тот самый Урусов?» — потрясенно спрашивал Камлаев и старательно округлял глаза, и узнавал в ответ от Светочки, что старик никого почти в своем доме не принимает, что живет он в одном из спальных районов, неподалеку от платформы Бутово… И тотчас он признавался ей чистосердечно, что ничего не желает так сильно, как услыхать хотя бы краем уха мнение старика о современных новациях в музыке… Он, конечно, понимает, продолжал Камлаев, понимает и принимает нежелание Урусова иметь дело с кем бы то ни было, кроме узкого круга испытанных друзей, принимает нежелание якшаться с самонадеянной и глуповатой молодежью… ну, а все-таки, Светочка, ну, а все-таки… Если бы Светочка только могла… передать Урусову, не называя имени, всего лишь одну небольшую камлаевскую партитуру или, может быть, пару последних записей, то тогда бы он, Камлаев, был благодарен ей до кишок, до пяток, до дна души. И на это Светочка отвечала, что кое-кто из сочинителей уже пытался передать Урусову свои записи и что на имя его приходят конверты с грампластинками, в том числе и из-за границы, но старик всю «почту» сваливает в кучу, не вскрывая, не разбирая.
— Хорошо, — согласился Камлаев, — пусть он и мое кинет туда же. Но ты даже не представляешь, как бы ты мне помогла. — И тут посмотрел он на Светочку такими жалобными, такими по-собачьи преданными глазами и такую смертельную зависимость от Светочки изобразил, такое ей пообещал («сильнее страсти, больше, чем любовь»), что та, поколебавшись, потупив долу глазки, отвечала с усилием, с преодолением: «Ну, хорошо, я попробую».
Цель была достигнута. Он послал через Светочку запись «Разрушения B-A-C-H», в котором пленительно-томное, ленно-величавое струение баховской сарабанды вдруг искажалось до неузнаваемости корежащими кластерами, и старая, барочная, казалось, нерушимая красота попадала в мясорубку жестко рассчитанных хаотичных построений. Он послал и последнюю свою запись, сделанную без его участия в Бостоне, — в высшей степени странное сочинение, занимавшее около двух часов и оскорбившее многих. То были впоследствии ставшие «знаковыми» камлаевские «Песни без слов». Номинально числясь по классу камерной вокальной лирики, двухчасовые «Песни…» являли собой нерасчленимое соединение романсов и современных мелодекламаций на стихи поэтов самого разного калибра: от Пушкина и Лермонтова до Мятлева и Апухтина; причем романсы были выбраны наиболее измусоленные, заигранные и запетые. Как раз те сочинения, что, в прошлом веке распространившись по всем провинциальным дворянским домам, теперь определялись единственным словом — «пошлость». Показалось, что Камлаев вообще не сочинял ничего — просто взял готовое и, не изменив в романсах ни единой ноты, вдосталь поиздевался над слушателем. Все было до такой степени узнаваемо, что искушенный слушатель воспринимал камлаевское сочинение как идиотскую шутку. От всех этих «безнадежно увядших» мятлевских роз, от удушливого запаха «гниющей сирени», от «поджидания друга» «в аллеях осеннего сада» едва не тошнило. За стеной завывали жалобно две цыганских гитары, и то, что давно уже было оскорбительным моветоном — «пронзительная» грусть, надсад, канареечное щебетание, гнуснейшая сентиментальность, с души воротящая наивная сердечность, вид из окна с геранькой на подоконнике, — как раз и возводилось Камлаевым в абсолют.
«Если целью блистательного молодого композитора, чей талант общепризнан, было садистски зафиксировать насекомую ничтожность обывателя, обитающего в поле привычно-бытовой романсовости, то он этой цели добился. Убожество готовых формул, штампованных чувств, узнаваемых идиом доведено им до абсурда. Но вот почему-то кажется, что наш высокомерный эстет на этот раз, напротив, стремится восстановить в правах обычные чувства простого, среднего человека и чуть ли не с нежностью „воспевает“ домашнюю теплоту, простоту и незатейливость в выражении самых естественных и не могущих быть поддельными эмоций».
На Западе камлаевское сочинение посчитали изощренным протестом против советского коллективизма, социальной стадности — отстаиванием права на приватную жизнь (семейную, интимную), попыткой защититься «тихой» песенной банальностью от безжалостного напора грандиозно-пустых гимнов и маршей.
«Камлаев хочет спрятаться в „скорлупу“ романса, — полагал один из французских критиков, — от всего того, что представляет собой в XX веке история государств и обществ. Он пытается отгородиться от „железного потока“ современной мировой истории, в котором для независимости частного лица уже не осталось места».
Одним словом, камлаевских «Песен без слов» не понял никто, потому что в композиторской оригинальности на этот раз Камлаеву отказали все.
Через целых две недели, когда Камлаев уже отчаялся дождаться от Урусова хоть какого-то ответа, позвонила Светочка и сказала, что Урусов хотел бы его видеть. И Камлаев, возликовав, уже представлял себе ту дружбу — не дружбу, которая у них возникнет, а скорее с самого порога отношения учителя и ученика; он уже предвкушал, что секрет невесомо-нерушимой свободы урусовского Stabat Mater в ту же самую субботу будет ему раскрыт — примерно так, как раскрывается секрет великого Магистерия, рукотворного золота алхимиков, получаемого из обычного свинца. Почему-то казалось ему, что иначе и быть не может. Ведь Урусов его позвал, и если уж и мог Урусов кого-то позвать к себе, то только его, Камлаева.
В электричке, летящей мимо заводских корпусов, он представлял, как Урусов его похвалит и как отметит сходство, едва ли не родственное, между ним, Камлаевым, и собой, хотя какое могло быть сходство между благолепием урусовского храма и камлаевской нарочитой демонстрацией невозможности этого благолепия.
Никто его «Песен без слов» не дослушал и не расслышал. За исключением Урусова. «Как лед наше бедное счастье растает, растает как лед, словно камень утонет…» — пел с наивной, старательной, детской прилежностью картавый и нежный голос-глупыш (Камлаев долго подыскивал подходящего исполнителя и прослушал с полсотни различных певцов, пока наконец не нашел не известного никому Леонида Бобышева, в голосе которого столь органично соединялось шаманское, цыганское и вертинское, что лучшего нельзя было желать: непонятно было, кто поет, мужчина, ребенок, ангел или женщина, то томно картавя, то разражаясь ревом оскорбленного младенца, у которого отобрали любимую погремушку). «Держи, если можешь, — оно улетает, оно улетит, и ничто не догонит…» Голос плыл, возносился, взвивался и падал вопреки ожиданиям слуха; наивная его прилежность и исполнительность раз за разом оборачивалась наивной же неточностью, и, вечно попадая «не туда», не по самой стремнине двигаясь, а словно по извилистым берегам мелодии, он нечаянно разрушал ожидаемо-банальную поступь гармонии и порождал рисунки совершенно случайные, те, которых и вовсе