Аномалия Камлаева — страница 67 из 97

— К нему можно поехать-то? — крикнул он матери через дверь.

— Не велел, — отвечала мать. — Категорически. Я несколько раз переспросила, — продолжала она, входя к Матвею в комнату, — а он все твердит: не смейте, нечего вам.

Это было похоже на отца. Никакую ношу не признавал он непосильной, никакую ношу ни с кем не разделял.

Отчаяние и страх умерли в отце за тысячу лет до Матвеева рождения. И отец ни разу не дал Матвею усомниться в своем, отцовском, бесстрашии и всетерпении, в своей как будто даже и отличной от всех прочих смертных природе. С ранних лет, с безмятежного детства отец представлялся ему несокрушимым, всесильным исполином. Первоначально именно отцовские размеры, рост, глыбообразность завораживали — потрясала чрезмерность и даже чудовищность разницы между размерами отца и размерами самого, такого еще невеликого Матвея. И Камлаев помнил силу отцовской руки, тяжесть толстой, едва охватимой кисти, на которой пятилетний Матвей повисал всей тяжестью своего маленького тела. И отец, казалось, совершенно без усилий отрывал его с ногами от земли. И если самого Матвея можно было взять за руку повыше локтя и нащупать под тонкими, узкими мышцами уязвимую, тонкую кость, то у отца под железными двухглавыми и трехглавыми никакой кости нащупать было нельзя. Шло время, а отец поднимал его со все той же легкостью — в восемь лет, в одиннадцать, в двенадцать…

За все прошедшие, последующие годы, совпавшие с возмужанием Матвея, отец не сильно отклонился от первоначального образа. Продолжал быть таким же, каким видел Матвей его в детстве, сохранял свои прежние исполинские черты. И речь уже шла не об одной лишь физической мощи. Отец обеспечивал уровень существования — в доме было все необходимое и даже больше того; Матвей был неизменно накормлен, одет и обут не хуже, а в чем-то даже и лучше сверстников, а у матери были искрящиеся серебристой, морозной пылью, переливчатые шубы и красивые платья. Отец не позволял собой помыкать. Отец изгонял из дома неугодных, противных, вредных людей. Перед отцом трепетали, перед ним расступались. Ему повиновались беспрекословно. На свой автомобильный завод отец накинул крепкую, тугую петлю, а другой конец веревки намотал на твердую, уверенную руку.

У отца не было слабостей. Ну то есть вообще.


Четыре месяца назад Камлаев стал пассажиром странного, «композиторского» поезда: с Казанского вокзала в Горький отправлялся целый эшелон музыковедов, музыкантов и просто сведущих людей, желавших быть причастными к грандиозному симфоническому потрясению. Симфонию одиозного композитора запретили исполнять в Москве, рассчитывая на то, что в далеком областном городе имени великого пролетарского писателя премьера останется неуслышанной и ее глумливое, вызывающе хаотичное звучание растворится в бескрайних волжских просторах, далеко от ушей столичной интеллигенции — всех этих подлецов-двурушников с болезненно развитым чувством прекрасного. В набитом до отказа зале Горьковской филармонии Камлаев и столкнулся с этим без всякой меры перегруженным звуковым колоссом: сначала пародийный хэппенинг поочередного выхода всех оркестрантов на сцену, потом толчея настраиваемых инструментов, потом многозвучная вселенская вертикаль, которая, не выдержав собственной высоты и тяжести, как вавилонская башня, обрушивается на головы слушателей, а потом идет уже форменное глумление, разрушение целых стилей… нестройный хор похоронных маршей, взрезаемый жаркой джазовой каденцией… войско песен Грига в поединке с мировым прибоем прибауточного рынка, увязание войска в этой ярмарочной грязи…. Потом баховский хорал, слизанный языком воинствующих духовых. Музыкальный микрокосмос Страны Советов — все, что стало привычной ежеутренней кашей, текущей из миллионов радиоприемников: патетический Чайковский, романтически-воздушный и приевшийся, как крем-брюле, Рихард Штраус, проникновенно-траурный Шопен, под которого на кладбище переселялись партийные бонзы и прочие сильные мира сего… и все это резалось на части, нашинковывалось и перемешивалось в отвратительный винегрет. Звуковые лернейские гидры, полусирены-полугиены завывали и лаяли, издевательски корчились и глумились.

Композитор-новатор, ворвавшись в музей с разложенными по полочкам-эпохам музыкальными языками, истреблял эти стили как вернувшийся на Итаку Одиссей — обнаглевших женихов. И казалось, что весь этот звуковой содом никогда не кончится, но финальный до-мажорный аккорд — тот же самый, что натягивался от земли до неба вначале, — возвращал свихнувшийся мир к порядку.

Оглушенный предельной громкостью этого до-мажора, зал гудел как потревоженный улей. Нужно ли говорить, что все были ошарашены, перепутаны, восхищены. «Гениальная провокация… — слышалось по углам, — …грандиозный вызов ритуальной форме традиционного концерта…»

«Ну что скажешь, а? — тряс Камлаева его однокурсник Иверзев. — Это… это… революция… столкновение стилей… открыта новая эпоха, неужели ты не понимаешь?» — «А! — отмахнулся Камлаев словно от назойливой мухи. — Все это скоро отойдет в широкое пользование. Наиболее расторопные, — хмыкнул он, — начнут зарабатывать на жирной новизне полистилистики, а потом…»

Иверзев отшатнулся от него как от чумного. Все давно уже привыкли считать, что чужого грандиозного прорыва Камлаев не приемлет, не может простить, что он на современных гениев подчеркнуто «чихать хотел»… Близорукие дураки. Восхищены невыносимостью вот этого звучания — еще бы, мир показан им таким уродливым, таким несправедливым, так грубо ранящим их нежные заячьи души. Вот только не думают о том, что непереносимость эта одноразова, что она воспринимается как истина, как достоверность только один-единственный раз, а потом превращается в искусственно раздуваемую интеллигентскую истерику по поводу несовершенства мира, в общее чувство в одном общем месте — вот во что она превращается. Вам важно переживание, дурачки, а не истина. Переживание придает вам значительность, ценность, смысл…

Камлаев даже успокоился. В то время как многие вокруг испытывали гнетущее, болезненное чувство своего несоответствия и даже отставания от открывшейся им в симфонии музыкальной истины, Камлаев был удивлен тому, насколько он забежал вперед, насколько вовремя и даже раньше все это усвоил, осуществил и изжил. Его собственный полистилистический, коллажный опыт был куда более радикален. Сочинение его, которое ждало своего исполнителя и часа — «Разрушение B-A-C-H», — умещало в семи минутах то, чем была перегружена куда более продолжительная симфония главного советского музыкального бунтаря. В ней, пожалуй, сошлось и сконцентрировалось все, чем Камлаев занимался с самого начала, — весь страх его, вся желчь, все отвращение при виде размывания старой, классически простой и казавшейся неразрушимой красоты. Когда к нему обратился один из лондонских критиков за пояснением, о чем и зачем камлаевское «Разрушение…», дерзновенный юнец ответил одной-единственной фразой: «Невозможно создать новую красоту, невозможно утешиться старой».

Брить случайным жертвам-слушателям зубы, пропускать по позвоночному столбу электрические разряды паники — похоже, именно такой была цель Камлаева, но вдруг сквозь этот рев и скрежет пробивалось, просвечивало изначальное спокойное благоговение. Путеводные инициалы B-A-C-H, навсегда, казалось, растворенные в диссонантной апокалиптической реторте, возникали вновь в финале и парили в прозрачных, очищенных от скверны небесах и звучали как музыка после музыки. И такой горькой желчью, такой робкой нежностью к этой навсегда отлетающей прелести был напоен финал, что казалось, еще чуть-чуть, и сама невозможность гармонии будет отменена.


Последние научные исследования позволяют с уверенностью судить о связи рака легких с курением и рака желудка — с неумеренным потреблением алкоголя. Научно подтверждена взаимосвязь между возникновением злокачественных опухолей и частыми стрессами. В своих логических умозаключениях наука (или все же коллективный разум человечества?) дошла до следующего: чем больше зависти и ненависти каждодневно испытывает человек, тем выше риск возникновения и развития злокачественных образований. Иными словами, процесс перерождения человеческих клеток из нормальных в злокачественные катализируется той завистью и злобой, которую мы испытываем. «Ах, ты гнида черножопая, продажная тварь, бездарная мразь», — едва успеваем процедить мы сквозь зубы, а мутация белков уже началась — неощутимо, неслышимо, необратимо. Обливаясь холодным липким потом отвращения, мы вливаемся в толпу, текущую к метро, и, скрипя зубами, шипя, испаряясь от злобы, как капля воды на раскаленной сковородке, привычно, автоматически ненавидим каждого в этой толпе. «Плебеи», «быдло», запах ножного пота, подмышечная вонь. Ах, какую атомную энергию ненависти вырабатывает каждый из бесчисленных представителей офисного планктона — один из миллионов новейших Акакиев, мечтающих о «Шевроле» в кредит и столетиями копящих деньги на покупку не московской, так хотя бы подмосковной квартиры. Какую иссушающую злобу, не имеющую выхода, носят в себе все эти бухгалтеришки и менеджеришки, агенты по продаже рекламных площадей и копирайтеры, грезящие о писательской славе. Все, кто до скончания дней обречен вертеться белкой в колесе, в вертящемся барабане непрерывного выживания, все, кто не может зачать детей по той простой причине, что у них с женой (или с мужем) нет собственной крыши над головой и в ближайший миллениум — по цене в пять тысяч долларов за квадратный метр — этой крыши не предвидится. И как будет изумлен их хозяин, загорелый, белозубый завсегдатай горнолыжных курортов Куршевеля, когда в один прекрасный день его собственная секретарша обрушит на голову шефа тяжеленный дырокол… А каким холодным бешенством, перешедшим в хроническую, неизлечимую стадию, был болен Камлаев, спокойно ненавидевший всех живых мертвецов от музыки, штампующих свои шедевры так, как будто в этом мире ничего не произошло и катастрофа не постигла смысл. Как он до тошноты не выносил все эти сладкозвучные потоки музыкального дерьма. Насколько он не принимал иронические манипуляции с некогда живыми нотными текстами, насколько он не принимал все эти попытки гальванизировать труп полвека назад почившей музыки.